Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Не знаю, сколько времени я там пролежал. Вероятно, дня два-три, но теперь это уже вряд ли имеет какое-то значение. Когда Циммер и Китти спрашивали меня, я сказал — три, но только потому, что число три часто используется в литературе: например, столько же дней пророк Иона провел во чреве кита. Почти все время я был без сознания, но даже когда приходил в себя, мне было так плохо, что я не осознавал, где нахожусь. Что я помню, так это долгие приступы тошноты, жуткие минуты, когда меня беспрерывно трясло и я слышал только стук собственных зубов. Температура, видимо, была у меня высокая, она порождала безумные видения, бесконечно сменявшие друг друга; они словно бы испарялись одно за другим прямо с моей пышущей жаром кожи. Все мелькавшие передо мной образы были туманны. Хотя однажды, помню, перед глазами всплыла вывеска «Храм Луны»: она виделась четче и реальнее, чем из окна моей комнаты. Синие и розовые неоновые буквы были такими огромными, что их сияние затмевало все небо. Потом внезапно буквы исчезли, осталась только «М» от слова «храм». Я смотрел, как болтаюсь на одной из ее вершин, стараясь удержаться, будто неумелый акробат, затеявший опасный трюк. Потом я уже полз, извиваясь вокруг

буквы, как червячок, а потом меня вдруг не стало. У «М» приподнялись края, и она превратилась в чьи-то молнией изогнутые брови. Из-под них с упреком и раздражением на меня глянули два огромных человеческих глаза. Они были неподвижны, и через некоторое время я осознал, что это глаза Бога.

В тот день выглянуло солнце. По всей видимости, в какой-то момент я выполз из пещеры и лег на траву, хотя сейчас уже этого не помню. В моей голове была такая путаница, что я вообразил, будто солнце может выпарить из меня температуру. В прямом смысле высосать из костей болезнь. Помню, я все повторял про себя: «индейское лето», «индейское лето», — пока эти слова полностью не утратили для меня смысл. Небо надо мною сияло безграничной, бесконечной, головокружительной ясностью. Я почувствовал, если буду все время на него смотреть, то растворюсь в его сиянии. Потом, вроде бы не засыпая, я стал представлять себе индейцев. Будто бы все происходит триста пятьдесят лет тому назад, будто я крадусь за отрядом индейцев по лесам Манхэттена. В этом сне все было удивительно живо, правдоподобно и ярко, в нем, словно наяву, мелькали охотники с дротиками среди пронизанных светом листьев и ветвей. По кронам бежал легкий ветерок, заглушая шаги людей, а я молча следовал за ними, двигаясь так же легко, как они, с каждым шагом чувствуя, что я все ближе к пониманию лесной души. Возможно, эти образы остались в моей памяти такими яркими потому, что как раз в это время Циммер и Китти нашли меня — я лежал на траве и смотрел этот странный и приятный сон. Сначала я увидел Китти, но не узнал ее, хотя мне и показалось, что мы знакомы. На голове у нее была все та же индейская повязка, и в первый миг я готов был принять ее за остаток сна, призрачную женщину, возникшую во мраке моих видений. Потом уже Китти рассказала мне, что я ей тогда улыбнулся, а когда она наклонилась ко мне, я назвал ее Покахонтас. Я помню только, что мне было трудно смотреть на нее против света. Помню также (очень смутно), что когда она нагнулась, в глазах у нее стояли слезы, хотя впоследствии она всегда это отрицала. Мигом позже в поле моего зрения возник Циммер, и я услышал, как он сказал:

— Придурок. — Он немного помолчал, а затем, чтобы не мучить меня пространными речами, повторил: — Придурок ты несчастный.

3

Больше месяца я прожил у Циммера. Температура спала где-то на третий день, но еще долго у меня не было сил даже просто встать — начинала кружиться голова. Сначала Китти навещала меня раза по два в неделю, почти ничего не говорила и уходила обычно минут через двадцать-тридцать. Потом она стала приходить реже. Если бы в то время я хоть чуть-чуть соображал, меня бы это наверняка удивило, особенно после того, как Циммер поведал мне историю моего спасения. Ведь действительно как-то странно получалось: человек, за три недели перевернувший вверх дном весь Нью-Йорк, чтобы найти меня, вдруг держится со мной так сухо. Но как было, так было, и я об этом не задумывался. Чересчур ослаб, чтобы о чем-то задумываться, и воспринимал ее приходы и уходы как должное. Мне они казались само собой разумеющимися, такими же постоянными, как смена времен года, движение планет или свет, проникавший в наше жилище только после трех часов дня.

Все время, пока я выздоравливал, за мной ухаживал Циммер. Он обитал теперь в западном пригороде Нью-Йорка на втором этаже старого многоквартирного дома. Квартира была темная, как вигвам индейцев-навахо, вся заставленная книгами и грампластинками и маленькая: две смежные комнатки без двери, жалкое подобие кухни и ванная без окошка. Я понимал, что Циммер многим жертвует, опекая меня, но всякий раз, когда я говорил ему слова благодарности, он лишь отмахивался — это, мол, так, пустяки. Он кормил меня за свой счет, укладывал спать на собственную кровать и ничего не просил взамен.

В то же время он был очень сердит на меня и ни капли не скрывал своего негодования. Последние полгода я вел себя как законченный идиот, говорил он, вообще чуть не уморил себя. Для такого умного человека, как я, это совершенно непростительно. Нелепо, глупо, абсурдно… Раз у меня случилась беда, почему я не сказал ему? Разве я не знал, что он всегда готов мне помочь? Мне ничего было ответить ему: Циммер действительно очень переживал из-за всей этой истории, и я корил себя за то, что пренебрег его дружескими чувствами. Чем дальше, тем хуже понимал я смысл своей попытки отделиться от всего сущего, которая принесла столько тревог моим друзьям. Ведь я-то считал, что поступаю мужественно и смело, а оказалось, что просто трусил и малодушничал, упивался своим презрением к миру, не желая смотреть правде в глаза. Теперь оставалось только сожалеть об этом, сознавать собственную глупость и мучиться угрызениями совести. Дни текли, и, медленно возвращаясь к жизни, я начинал понимать: все нужно будет Начинать заново. Хотелось исправить свои ошибки, хотелось избежать греха неблагодарности по отношению к тем, кто так заботился обо мне. Я устал от самого себя, устал от собственных мыслей и оплакивания своей горькой доли. Раскаиваясь, больше всего я жаждал внутренне очиститься, избавиться от чрезмерного себялюбия. Изжив свой полнейший эгоизм, я решил достичь полнейшего альтруизма. Буду сначала думать о других, а уж потом о себе, постараюсь загладить свою вину и тогда, возможно, стану хоть чего-нибудь достоин в этом мире. Замысел был, конечно же, невоплотим, но я отдался ему чуть ли не с религиозным фанатизмом. Я хотел превратиться в святого, безбожественного святого, который будет странствовать по свету и творить добрые дела. Пусть сейчас все это мне кажется нелепым, но тогда, несомненно, я жаждал именно такого превращения. Я истово

желал обрести веру в себя и твердую почву под ногами и был готов на все, чтобы ее найти.

Однако, как выяснилось, еще не все испытания были позади. Правда, в конце концов мне все же повезло, хотя невольно я оказался на волосок от преступления закона. Однажды, дня через два после того, как температура у меня стада нормальной, я сам вылез из постели, чтобы добраться до туалета. По-моему, тогда был вечер. Циммер сидел за столом в другой комнате и работал. Неверными шагами возвращаясь к кровати, я заметил на полу дядин кларнет. Я ни разу не вспомнил о нем после своего спасения и сейчас ужаснулся, увидев футляр. Он являл собой жалкое зрелище: черная кожа наполовину облезла, а то, что осталось, потрескалось и вспучилось. Футляр, как и я, тоже не выдержал непогоду в Центральном парке. А вдруг вода попала внутрь и сам кларнет в столь же бедственном состоянии? Я понял футляр и уволок его с собой в постель, приготовившись к самому худшему.

Замки щелкнули, футляр открылся, но не успел я еще оценить ущерб, причиненный кларнету, как на пол вылетел белый конверт. Мне стало ясно: мои напасти продолжаются — это была повестка из призывной комиссии. Я забыл и на какой день был вызван, и о том, что вообще получил повестку. Признаюсь, жизнь снова показалась мне беспросветной. Наверное, я уже лицо, скрывающееся от закона. Если я пропустил срок медкомиссии, власти наверняка подписали ордер на мой арест — а это значит, расплата воспоследует чертовски скоро. Я разорвал конверт и изучил бланк; там было напечатано: 16 сентября. Дата ничего не прояснила — ведь я давно уже потерял представление о времени, отвыкнув смотреть на часы и календари.

— Дэвид, можно один маленький вопрос? — обратился я к Циммеру, по-прежнему корпевшему за письменным столом. — Ты случайно не знаешь, какой сегодня день?

— Понедельник, — не поднимая головы, ответил он.

— Я имею в виду, какое сегодня число. Месяц и число. Год можешь не называть. Это-то я знаю.

— Пятнадцатое сентября, — сказал Циммер, все так же не отрываясь от работы.

— Пятнадцатое сентября? — переспросил я. — Точно?

— Конечно. Никаких сомнений.

Я откинулся на подушку, закрыл глаза и пробормотал:

— Потрясающе. Совершенно потрясающе.

Циммер наконец обернулся и с удивлением воззрился на меня:

— И с какой стати это потрясающе?

— Это значит, что я пока еще не преступник.

— Что?

— Это значит, что я пока еще не преступник.

— Я прекрасно слышал, что ты сказал. Не стоило повторять. Но яснее не стало.

Я помахал бланком в воздухе:

— Взгляни вот на это, и все поймешь.

На следующее утро мне надлежало явиться на призывной участок на Уайтхолл-стрит. Циммер прошел медкомиссию еще в июле (ему дали отсрочку от службы из-за астмы), поэтому часа три тем вечером мы обсуждали, что ждет меня. В те годы это была непременная тема разговоров миллионов молодых американцев. Тем не менее, не в пример огромному их большинству, я никоим образом не готовился к «моменту истины». У меня не было справки от врача, я не глотал лекарств, чтобы ухудшить координацию, не репетировал даже сцены умственных расстройств, чтобы прикинуться психически неуравновешенным. Я давно уже решил, что не буду служить в армии, однако мне и в голову не приходило, что одного моего решения мало — надо еще позаботиться о том, как его осуществить. Как почти во всем остальном, инерция и здесь взяла надо мной верх, и я упорно вытеснял из сознания тревожные мысли. Циммер поразился моей беспечности, но и он в конце концов вынужден был признать: уже поздно что-либо предпринимать. Или меня сочтут пригодным, или отпустят за непригодностью. Если я окажусь годным, то у меня два пути, чтобы избежать службы: либо уехать за границу, либо отправиться в тюрьму. Циммер называл многих, кто уехал за рубеж: в Канаду, во Францию, в Швецию, — но меня это не вдохновило: денег у меня нет и путешествовать я не хочу.

— Выходит, что в любом случае ты станешь преступником, — сказал Циммер.

— Не преступником, а узником, — поправил я его, — узником совести. Разница огромная.

Я еще только-только начал поправляться и, встав с кровати на следующее утро и натянув на себя вещи Циммера, которые выглядели на мне комично, поскольку были коротки, почувствовал, что у меня нет сил никуда идти. Я был абсолютно не в форме: чтобы просто пройтись по комнате, мне понадобилось мобилизовать всю свою энергию и волю. До того дня я вставал всего на одну-две минуты, чтобы, цепляясь за стены, добрести до туалета. Если бы Циммер не помогал мне идти, я бы вряд ли доплелся до двери. Он буквально волочил меня на своих плечах, пока мы спускались по лестнице и добирались до метро. Зрелище было, видимо, еще то. Циммер довел меня до двери призывного пункта на Уайтхолл-стрит, потом сказал, что будет ждать меня в кафе напротив.

— Не дрейфь. — Он ободряюще сжал мою руку. — Ты будешь бравым воякой, Фогг. Этого у тебя не отнимешь.

— Еще бы, — усмехнулся я, — самым бравым воякой во всей этой чертовой армии. И ежу ясно. — Я шутливо козырнул Циммеру и потащился внутрь, придерживаясь за стены.

Многое из того, что происходило во время медкомиссии, теперь уже забылось. Кое-что помнится, но без какой бы то ни было последовательности, и ни о чем я не могу рассказать с уверенностью. Ничего удивительного здесь нет — ведь я до крайности ослаб, и сконцентрироваться на чем-то мне было сложно. Уже просто стоять не падая было для меня подвигом. Наверное, большую часть времени я провел там с закрытыми глазами, а если и открывал их, то мало что видел. Нас в группе призывников было полсотни, а, может, и сотня. Помню, как сидел за партой в большой комнате и слушал сержанта, что-то нам говорившего, но из того, что он говорил, не помню ни слова. Потом нам дали заполнить формуляры, потом был какой-то письменный тест, а, может, и наоборот: сначала был тест, а потом формуляры. Еще запомнилось, как я отмечал галочкой организации, в которых состоял, и потратил на это немало времени: СДО в колледже, САНЕ и другие в университете, а потом объяснял, почему был арестован год назад. Со всем этим я справился позже всех, и под конец со мной рядом уже появился сержант и начал что-то бубнить о дяде Хо и американском флаге.

Поделиться с друзьями: