Хроникёр
Шрифт:
И все-таки я чувствовал, что должен вмешаться. Что не могу не вмешаться. Но тут возникла еще одна сложность: жанром «вмешательства» я просто-напросто не владел. У меня был свой счастливый жанр — «хроника». Я, может быть, единственный в стране был хроникер. Включенный в состав поисковой группы, как было, например, в последнем случае, два года назад, я с пятью вездеходчиками ходил на поиск «пролаза» через Хинганские хребты. На трех гусеничных вездеходах, поддерживаемые с воздуха вертолетом, мы месяц карабкались над пропастями, и в трясущейся, оскальзывающей машине, или у костра, или в ярости вспыхнувшего недоразумения я фиксировал каракулями правду момента. Это был мой именно метод: боль момента должна торчать из бумаги не как воспоминание о боли, а именно как сама текущая боль. Короче, я специализировался на людском героизме, сам по мере сил стараясь быть к нему причастным, ибо в свидетельствовании
Проводив глазами тронувшийся и ушедший на Москву поезд, я прошел сквозь кишащие, возбужденно-живые привокзальные толпы и был остановлен черноглазой цыганкой:
— Давай, хороший, погадаю. Все скажу, что тебя ожидает, возьми в левую руку три рубля, держи крепко, а правую дай, большая неожиданность скоро будет тебе, получишь пятнадцать тысяч, дай, хороший, левую руку... — Купюру из моей руки как слизало, но зато забрезжило получение пятнадцати тысяч. С теми десятью, что нагадала мне лет пять назад другая цыганка, мне предстояло получение уже двадцати пяти тысяч, и это меня вдруг ужасно развеселило. Из той тысячи, что у меня удержалась от книги, восемьсот я отдал матери, чтобы хоть как-то компенсировать временное отсутствие пенсии у Андрея Яновича, и теперь оставалось двести, так что цыганка верно оценила мои проблемы.
Некоторое время я шел за ней, метущей юбками привокзальный мусор, но других дураков ей не попадалось. Я остановился, внезапно нащупав жанр своего «вмешательства»: да, вот именно прямо, как с цыганкой, глаза в глаза! Обозначим это хотя бы так: «Разговор с другом».
Я долго стучал на машинке, а затем посмотрел из окна на обнесенный белой стеною кремль, на множество судов и суденышек, налипших к берегам впадающей в Волгу голубовато-стальной реки.
— Чего там, Паша, давай прямо! — сказал я прочитавшему мой опус и замявшемуся собкору.
— Не мутновато ли, Алексей Владимирович? — Паша поскреб широкую, грузчицкую, волосатую грудь. — Кто же он все-таки — герой или сволочь? Для себя-то хоть мы должны это уяснить?
— А если мы предоставим это читателю?
— Ну, вам виднее, — сказал Паша. — С собкоровской почтой отошлю в Москву.
3
Затон пах яблоками.
С самоходок выгрузили на берег желто-серые тюки прессованного сена и мешки комбикормов. Затонские мужики деловито и сноровисто загружали дежурную бортовую машину, развозили по домам, своим неожиданно свалившимся на их головы коровам. После города заново бросалась в глаза отличительная особенность здешних людей: цепкость взгляда и рук.
— А ты получал ли корма-то, Анатолий?.. Ты что?! Давай не зевай! — прорывались такого рода возгласы сквозь лязг, сопение и шорох завода.
Все! Уже сжились со своими коровами. И даже недоумения не осталось.
Раздачей кормов руководил стоящий на высоте берега крупный, с тяжелыми ногами и одутловатым желтым лицом мужчина. Ветер шевелил его жидкие бесцветные волосы, расстегнутый мятый плащ, из-под которого лез бугор обтянутого рубахой живота. Его указания истолковывал и претворял в жизнь мотающийся по сходням, покрикивающий и отмечающий в тетрадке, кому сколько чего отпущено, старик Курулин. Сперва я увидел, как слоноподобно побежал грузный руководящий мужчина, а уже потом — появившегося откуда-то и поманившего его директора завода. Я подошел тоже.
— Куда исчезал? Знакомься, — сказал мне Курулин.
И еще прежде, чем мы пожали друг другу руки, я его узнал: это был «лысенький». Я чуть не захохотал, вспомнив сияющий сапог, которым сопроводил он когда-то Курулю. Теперь он тянулся перед Курулиным по-военному. Это и был новый председатель завкома Константин Петрович Стрельцов. А старик Курулин уже обжился при нем в какой-то вспомогательной роли.
— Вспоминаете юность? — спросил Константин Петрович, когда Курулин, выслушав доклад и похмыкав, молча повернулся и ушел. — Хоть и трудное, а хорошее было время, — продолжал он, кивая большим, со сползающими щеками лицом. — Нынче?.. Да нет, кто же скажет, что хуже! Не хуже, а богатые слишком стали, свое богатство не бережем, распределить не умеем, втаптываем, можно сказать, в грязь. Вот о чем у меня душа болит, Алексей Владимирович. И Курулин великий человек, что изъял меня из отдела снабжения и доверил мне миссию.
— И этим велик?
— Этим, — не поддержав
моей веселости, кивнул Константин Петрович. Легкие, как паутинка, светлые волосики как бы несло над его крупной головой. — Подзабыли мы лозунг, а все равно куда от него деться: кадры решают все. Не делается — значит, человек во главе бесполезный.— Ну, а предшественник ваш — старик Курулин, он что же, был...
— Бесполезный! — спокойно подтвердил Константин Петрович, повернулся и неспешно проследил, как бегает по сходням, распоряжаясь, тот, о ком у нас шел разговор. — Столяр хороший был, это верно. А что он сделал для рабочих, возглавив завком?.. Ничего. Загнали в котлован «несунов». А подумать, так ведь действительно: где взять человеку краску, гвозди, рулон рубероида, доску, где?... А у нас, между прочим, кубов двести бревен на берегу Волги гниет, своя лесопилка есть. И гвоздильный станок на складе ржавеет. И краску лучше все-таки продавать, чем вынуждать ее красть. — Константин Петрович вынул клетчатый платок, встряхнул его и вытер оплывающее лицо. — Открываем цех ширпотреба и лесоторговый склад. Покупайте, пожалуйста! А вы спрашиваете, почему великий. Вот поэтому и великий. У нас сейчас как привилось: бесполезный — это ничего, лишь бы не вредный. А вы знаете, когда у меня душа перестанет болеть? Когда мы, наконец, уясним, что бесполезный — это и есть вредный. Я читал, Алексей Владимирович, ваши произведения. Все в них есть. Вот этого, главного, в них еще нет. Будет?
— Будет, — машинально поклялся я.
Я шел к дому, и внезапный спазм страха усадил меня на случайную лавочку. На лбу выступил холодный пот. Уже не семь раз, а семьдесят я примерил написанное мною к затону и тем не менее каждое новое слово повергало меня в сомнение, заставляло заново оценивать созданную мною концепцию. Тут резалось по живому, и меня уже менее всего интересовало, хорошо мною или плохо написано, важно — правильно ли оценено. Я чувствовал себя как новобранец. Ничего подобного со мной еще не бывало. И выплыла, мучая, картинка отхода поезда на Москву. Сесть бы — и нет проблем! Кто упрекнул бы, за что? «Надоело у нас Лешке», — вот единственное, что сказали бы о моем бегстве затонские. И даже Берестов — откуда ему знать, какие у меня вне затона дела. Самого бы замучила совесть?.. Да полноте! С чего бы?.. Я припомнил все свои встречи. И с Катей, и с Ольгой, и с Грошевым, и с Поймаловым, и с Курулиным, и с Берестовым... — да со всеми я вел себя так, что мне не в чем себя упрекнуть. Все, что надлежало, сказал. Всем, что имел, поделился. Что же еще?.. А вот что: я чувствовал, улизни я из затона, и это был бы конец моей судьбы. То есть, может быть, не совсем моей, а того Алексея Бочуги, что был и автором и действующим лицом своих героических хроник. Он бы, тот Алексей Бочуга, сам себя тогда отменил. И все это было замечательно, но, как тошнота к горлу, тогда еще один подступал вопросец: «А не во зло ли затону твое профессиональное чистоплюйство?» Ну хорошо: ты имеешь возможность на всю страну сказать. Но решать-то по твоему сказанному будут другие. И как они нарешат — это никому неизвестно.
Я сидел на лавочке, и меня пробирал озноб.
«Ну что? — взял я себя в руки. — Пора советоваться с Курулиным!»
Я нашел его на караване сидящим за своим покоробленным от дождей столом.
— Моя статья о тебе в газету! — Я кинул на стол перед ним второй экземпляр.
Курулин развернул вдвое сложенные листы. Я предсмертно замер, отодвинулся, чтобы не видеть, как он читает, и стал смотреть на Волгу. Она предзимне замедлилась, отяжелела. Лишь отдельные лысинки сияли среди лошадиных морщин. За какой-то день погода сломалась. Уже мерзли руки и обращенное к Волге лицо.
— Так а зачем я должен читать? — поглядев в бумаги и отставив их, спросил Курулин.
— А я прошу тебя почитать! — не сдержавшись, сказал я грубо.
Под скулами у Курулина завязались узлы и от них спустились белые шнуры морщин. Курулин двинул ко мне бумаги.
— Будет опубликовано — почитаю.
— Василий Павлович! — Я помахал перед его носом страницами. — Вы поняли, что это о вас?
— Я это понял, — сказал Курулин. — Заказать тебе разговор?
— Зачем?
— Позвонишь, скажешь, чтобы выбросили статью.
— Значит, не будешь читать?
— Нет.
— Почему?
— Если ты не уверен в своем уме или в своей смелости, так не печатай!
— В своей смелости я уверен.
— А в уме, значит, не очень?
— А ведь дело не шуточное... Вот это ты понимаешь?
— Да, — сказал Курулин.
— Ведь это всяко может обернуться.
— Так, милый мой! Вот телефон, звони! Пусть выбросят. На кой тебе мучиться?.. Тебя что, обязали вот это писать?!
— Я прошу тебя уделить мне пять минут и вот это прочесть!