Хвала и слава. Книга третья
Шрифт:
— Je vous comprends [45] .
Алек понял, что за этой фразой кроется нечто совсем противоположное. «Французиха» не понимала, как, имея возможность остаться во Франции, он рвался в эту ужасную Польшу. Но она повторила:
— Enti`erement [46] .
Это французское слово показалось ему совершенно неуместным. Билинский с досадой думал о недомолвках, которые порождали неловкость и фальшь, чувствовавшиеся во всем, что говорил старый Шушкевич.
45
Я вас понимаю (франц.).
46
Вполне (франц.).
Ну
— Что ж, — сказал Алек, — значит, я должен ответить за то, что сделал. Но поверьте, пан Шушкевич, я не мог иначе. Тут и говорить не приходится о каком-то «решении» — просто приехал.
— Но что ты собираешься делать?
— Пока осмотрюсь.
— Я, разумеется, не собираюсь стеснять тебя в Коморове. Об этом не может быть и речи. Мы переберемся немедленно. Ведь есть же у нас пристанище — наш старый домик. Мы имеем на него все права. К тому же моя супруга очень давно проживает в Варшаве.
Таким образом обнаружилось, что Шушкевичи со времен восстания жили в Коморове, а теперь в связи с его приездом вынуждены убираться восвояси. Но Алек знал, что не это было причиной неловкости, которую испытывает Шушкевич. Потолковав со стариком, он понял, что тот его попросту побаивался. В самом деле побаивался. И вовсе не потому, что Алек мог потребовать у него счета. И Билинский и Шушкевич прекрасно понимали, что теперь не до счетов, что счета бесповоротно канули в море крови и огня. Алек улыбался, слушая Шушкевича. Ему хотелось наконец хоть что-нибудь выяснить.
— Почему вы меня боитесь? — вдруг прямо спросил он, прервав разглагольствования старого маклера.
Пани Шушкевич удивленно взглянула на Алека.
— Comme vous ^etes chang'e! [47] — прошептала она.
Билинский посмотрел на носки своих ботинок. Ботинки были грубые и давно не чищенные. И Алек подумал, что действительно он очень изменился, точно сюда приехал кто-то совсем другой, а не он. Речь шла не о барстве, не о юношеских забавах, фраках, банкетах у послов и поездках на охоту. Все это отмерло как-то естественно, само собой. Алек изменился внутренне, стал иным человеком. Так, после землетрясения новые геологические слои исторгаются из недр и оказываются на поверхности.
47
Как вы переменились! (франц.)
Шушкевич поглядел на него. Поглядел внимательно и открыл рот, как бы собираясь сказать что-то, но так ничего и не сказал. Вопрос Алека повис в воздухе. Но, видимо встревоженный этим вопросом, Шушкевич прошелся по комнате и, еще раз бросив взгляд на Билинского, ответил:
— По-моему, ты начинаешь походить на Януша.
Алек улыбнулся.
— Так ли уж это плохо?
— По нынешним временам, пожалуй, никуда не годится. Плохо для тебя лично. Видишь ли, я как раз собирался сказать… Не за себя я боюсь, а за тебя.
— Что это значит?
— Значит, что я боюсь. Тебе тут не развернуться, а главное — теперь ты не будешь иметь ровным счетом никакого значения.
— Вы полагаете, что я претендую на что-либо подобное?
— Каждый хочет занять свое место.
— А у меня не будет своего места?
— Вероятно.
— Почему?
— Ведь
ты, мне кажется, не понимаешь, что теперь все изменилось. Что началась совершенно иная эпоха и что ты к этой эпохе совершенно не приспособлен.Алек вспыхнул.
— Что касается моего дяди, то он вообще не был приспособлен ни к какой эпохе. Если двадцатилетие между двумя войнами считается ancien r'egime [48] , то Януш и к этому не был приспособлен.
— A propos, — молвила пани Шушкевич, — As-tu la lettre? [49]
— Да, да, — отмахнулся старик, — отдам ему, когда будет уходить.
— Расскажите-ка мне, как наступила эта новая эпоха?
Шушкевич улыбнулся.
— Новая эпоха началась совсем буднично, — сказал он. — В Сохачев вошли танки. Причем, с запада. А в Коморов забрела пара солдат, отбившихся от части.
48
Старым режимом (франц.).
49
Кстати… При тебе ли письмо? (франц.)
— Были какие-нибудь осложнения?
— Скорее отделались легким испугом. В доме ничего не было, а они попросили поесть. Мы накормили их кашей на воде, без масла.
— Ядвига боялась, что ее убьют, — добавила пани Шушкевич.
— И что же?
— Ничего. Поели, поблагодарили и пошли себе. У них были весьма скромные требования.
— Поразительно, — сказал Алек.
— Но это было подлинное освобождение, — с жаром произнес пан Шушкевич. — Наверно, за границей об этом говорили по-другому. Может, в других местах было и не так. Но у нас это не назовешь иначе, как освобождением. Энтузиазм был всеобщий.
— On a respir'e [50] , — сказала бывшая мадемуазель Потелиос.
— В последние месяцы царила почти невыносимая, гнетущая атмосфера. Жили одной надеждой.
— Не пробовали выдворить вас из имения?
— Я был беженцем из Варшавы. Таких не трогали. Варшава почти опустела. Мы ходили туда пешком.
— Вы сами ходили пешком?
— Ну, не я, наши люди. Например, Ядвига бегала. Она принесла Оле какие-то безделушки с Брацкой. Дельного там уже ничего не было, хотя дом сгорел не полностью.
50
Стало легче дышать (франц.).
— А из наших вещей что-нибудь уцелело?
— Ничего. Еще во время эвакуации Варшавы все разграбили.
— И ничего не осталось? Ни единой бумажки?
— Есть тут для вас одна бумага, — сказала пани Шушкевич.
— Какая бумага?
— Ага, — спохватился Шушкевич и отпер ключом потайной ящичек старого бюро, — кое-что тут для тебя имеется.
— Что это?
— Письмо. Но довольно необычное. Это целая история. Когда немцы вошли к Янушу — ведь они тут его убили, — Ядвига заметила на столе незаконченное письмо. Схватила его и сунула Геленке, которая убежала через сад в лес. Вернувшись в Варшаву, Геленка отдала письмо мне на сохранение. И хорошо сделала. Бумага-то уцелела, а Геленка…
— Что это за письмо?
— Януш писал его в день смерти. Оно адресовано тебе.
Шушкевич вручил Алеку распечатанный конверт. Алек извлек оттуда четыре листка, на пятом письмо обрывалось. Нетрудно было узнать мелкий, ровный, но выдающий внутреннее волнение почерк Януша. Билинского тронуло начало: «Мой дорогой Алек…»
Все время, с самого приезда, он держался спокойно. Ему и в голову не приходило, что он может расчувствоваться. Но сейчас Билинский ощутил, как у него сжимается горло. Он встал, взял письмо и отправился к себе наверх.