Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Хвала тьме

Борхес Хорхе Луис

Шрифт:

50. Счастливы любящие и любимые и те, кто может обойтись без любви.

51. Счастливы счастливые

Молитва

Перевод Б. Дубина

Тысячи раз на двух с детства родных языках мои губы повторяли и еще многократно повторят слова "Отче наш". Я не всегда понимал их. И сегодня, утром первого июля 1969 года, хочу сложить свою собственную, никем не подаренную молитву. Ясно, что тут нужна прямота, превосходящая человеческие силы. Просьбы, насколько я понимаю, неуместны.

Просить об исцелении от слепоты нелепо: знаю множество зрячих, и это не прибавило им ни счастья, ни справедливости, ни ума. Ход времени — головокружительное переплетение причин и следствий. Просить о любой, самой ничтожной, милости значит просить, чтобы стальная хватка этих силков ослабла, просить, чтобы они порвались. Такой милости не заслужил никто. Не хочу молить, чтобы мои грехи простились: прощение — дело других, а спасти себя могу только я сам. Прощение обеляет жертву, но не виновника: его оно просто не касается. Свобода воли — иллюзия, я понимаю, но

ее я могу обрести (или думать, что обрел). Могу обрести смелость, которой никогда не имел, надежду, с которой расстался, силу узнать то, о чем ничего не знаю или только догадываюсь. Хочу остаться в памяти не столько поэтом, сколько другом; пусть кто-то повторит слова Данбара, Фроста или человека, видевшего в ночи кровоточащее древо Распятья, и вспомнит, что впервые услышал их от меня. Остальное — пустяк, забвения ждать недолго. Пути мира неисповедимы, но важно не упускать одно: ясной мыслью и праведным трудом мы помогаем мостить эти, непостижимые для нас, пути.

Хочу умереть раз и навсегда, умереть вместе со своим всегдашним спутником — собственным телом.

His end and his beginning [3]

Перевод Б. Дубина

Агония кончилась, и вот, уже один, осиротевший, растоптанный и отвергнутый, он погрузился в сон. Наутро ждали привычные дела и предметы; он сказал себе, что не стоит так сосредоточиваться на минувшей ночи, и, приободренный решением, без спешки оделся. На службе он сносно исполнял положенное, хотя и с неприятным, утомительным чувством, будто все это уже было. Окружающие, заметил он, отводят глаза; может быть, о его смерти как-то дознались? С темнотой начались кошмары: не запомнилось ничего, кроме страха, что они могут повториться. Страх мало-помалу нарастал. Он закрадывался между ним и страницей, которую собираешься написать, книгой, которую тянешься перелистнуть. Буквы кишели и роились; лица, ненаглядные лица, затягивало туманом; вещи и люди таяли на глазах. Сознание с цепкостью сумасшедшего хваталось за ускользающие тени. Как ни странно, он долго не подозревал, в чем дело. Озарение пришло внезапно. Он понял, что не в силах вспомнить черты, звуки и краски снов, поскольку ни черт, ни красок, ни звуков не существовало и это были не сны. Перед ним была явь — явь по ту сторону безмолвия и зренья, а стало быть — по ту сторону памяти. Это поразило его даже больше самого факта, что после смерти он все еще барахтается в круговороте бессвязных образов. Доносившиеся голоса были отзвуками, лица — масками, пальцы рук — миражом, смутным и, разумеется, бесплотным, но таким знакомым и дорогим.

3

Его конец и его начало (англ.).

Неизвестно как, он почувствовал, что должен вырваться за эти пределы: там ему откроется иной мир, где нет ни прошедшего, ни настоящего, ни будущего. Понемногу этот мир обступал его. Он прошел через долгий ряд агоний, миновал края отчаяния и сиротства. Скитания были чудовищны, превосходя все прежние чувства, воспоминания и надежды. Сам ужас разверзся перед ним во всей небывалости и блеске. И тогда он понял, что удостоился прощенья, а все это время был в раю.

Читатель

Кто-то гордится каждой написанной книгой, я — любою прочтенной. Я не мечтал быть филологом, погружаться в склоненья, залоги, кропотливые превращения звуков, "д" перешедшее в "т", "г", замещенное "к", но пронес через все свои годы любовь к языку. Ночь со мной коротает Вергилий, ведь желанье постичь, а потом позабыть латинский — это род одержимости, а забвенье — та же память, ее глухое подполье, оборотная, скрытая сторона монеты. Когда из слабеющих глаз исчезли мои ненаглядные тени, лица и строки, я принялся учить стальное наречье, язык отцов, на котором слагались гимны клинкам и взморьям, и теперь, через семь столетий, из окраинной Фулы до меня долетает твой голос, Снорри. Юный читатель следует строгому распорядку, чтобы взамен получить столь же строгое знанье; а в мои лета любой расчет — авантюра у самого края ночи. Мне не постичь твоих древних речений, Север, не окунуть ненасытных рук в твое золото, Сигурд; мой замысел безграничен и пройдет со мной до могилы, — непостижимый, как мирозданье и я, ученик за книгой.

Хвала тьме

Старость (как ее именуют другие) это, наверно, лучшее время жизни. Зверь уже умер или почти что умер. Человек и душа остались. Я живу среди призраков — ярких или туманных, но никак не во
мраке.
Буэнос-Айрес, прежде искромсанный на предместья до самой бескрайней равнины, снова стал Реколетой, Ретиро, лабиринтом вокруг площади Онсе и немногими старыми особняками, которые все еще называем Югом. Мир мне всегда казался слишком подробным. Демокрит из Абдер ослепил себя, чтобы предаться мысли; время стало моим Демокритом. Моя полутьма безболезненна и неспешна, скользит по отлогому спуску и похожа на вечность. Лица друзей размыты, женщины — те же, какими были когда-то, а кафе, вероятно, совсем другие, и на страницах книг — ни единой буквы. Кого-то, должно быть, пугают такие вещи, а для меня это нежность и возвращенье. Из всех поколений дошедших доныне текстов я в силах прочесть немного: только то, что читаю на память, читая и преображая. С Юга и Запада, Севера и Востока дороги сбегаются, препровождая меня к моему сокровенному центру.

Июнь 1968 года

На золотистом закате (или в пору покоя, чьим символом мог бы стать золотистый закат) человек расставляет тома на привычные полки, ощущая ткань, кожу, пергамент и радость, которую дарят соблюденье обычая и водворенье порядка. Два шотландца, Стивенсон с Лэнгом, чудом возобновят свой неспешный диспут, оборванный морем и смертью, а Рейеса не покоробит соседство Марона. (Ставить книги на место — не значит ли это на свой тихий и скромный лад заниматься историей литературы?) Человек — незрячий и знает, что не прочтет разбираемых дивных книг, и они не помогут ему написать единственно нужную книгу, оправданье всей жизни, но на закате (наверное, золотистом) он улыбается непостижимой судьбе, чувствуя редкое счастье — круг старых милых вещей.

Джеймсу Джойсу

Разбросаны в разбросанных столицах, мы, одиноки и неисчислимы, играли в первозданного Адама, дарующего миру имена. На склонах ночи, у границ зари, мы подбирали (помню и сегодня) слова для новолуний, утр, смертей и прочего людского обихода. Делились на кубистов, имажистов, чьи ереси и секты чтут сейчас одни лишь легковерные студенты. Мы отменяли знаки препинанья и обходились без заглавных букв в своих фигурных виршах — утешенье библиотекарей Александрии. И вот созданья наших рук — зола, но распаленный пламень — наша вера. А ты тогда, в пристанищах изгнанья, изгнанья, послужившего тебе бесценным и чудовищным подспорьем, закалкой для искусства, сплетал ходы мудреных лабиринтов, бесчисленных и бесконечно малых в неподражаемой их нищете и многолюдий анналов мира. Мы все уйдем, но так и не достигнем двуликой твари и бездонной розы, которые нас в центре стерегут. Но есть и от забвенья свой оберег, Вергилиево эхо, — и улицы живит ночами свет твоих неугасимых преисподних, походка фраз, нечаянность метафор и золотая канувшая тень. Что наша трусость, если на земле есть хоть один, не испытавший страха? Что вся печаль, когда за сотни лет хотя б один признался в полном счастье? И что потерянное поколенье, пожухнувшее зеркало, когда его твои оправдывают книги? Я — все они, все мы, кого спасла твоя неукоснительная строгость, чью жизнь твой труд невольно искупил.
Поделиться с друзьями: