И эхо летит по горам
Шрифт:
Я привел Талию на пляж. Выбрал тот, что покаменистее, — я сюда иногда ходил, зная, что тут не будет столько народу, как на других пляжах вроде Агиос Романос. Закатал штаны, запрыгал с одного иззубренного камня на другой, выбрал какой поближе к прибойным волнам. Снял ботинки, опустил ноги в мелкую заводь, что получилась среди груды камней. Спугнул краба, и тот удрал от моих ног. Я видел, как Талия пристраивается на валуне справа, недалеко от меня.
Мы долго сидели молча и смотрели, как рокочет по камням море. Колкий ветер посвистывал в ушах, опрыскивал мне солью лицо. Над сине-зеленой водой, раскинув крылья, завис пеликан. Две дамы стояли рядком, подобрав юбки, по колено в воде. К западу
— Ты бы перестал, — сказала Талия.
Я швырял камешки в старое эмалированное ведро — и вздрогнул от ее голоса. Промазал.
— А тебе-то что?
— В смысле, льстить себе. Мне это все не нужно — так же, как тебе.
Ветер плескал ее волосами, она прижала маску к лицу. Я подумал, может, она живет с этим страхом каждый день — что порыв ветра сорвет маску у нее с лица, ей придется у всех на виду гнаться за ней. Я промолчал. Швырнул еще один камень — и опять промахнулся.
— Осел ты, — сказала она.
Чуть погодя она встала, а я сделал вид, что остаюсь. Смотрел через плечо, как она идет по пляжу обратно к дороге, а потом натянул ботинки и пошел за ней домой.
Когда мы вернулись, мама на кухне крошила бамию, а Мадалини сидела рядом, красила ногти и курила, стряхивая пепел в блюдце. Я поежился от ужаса: блюдце было из того самого сервиза, который мама унаследовала от своей бабушки. Этот сервиз — единственная по-настоящему ценная вещь из всего, чем владела мама, она его почти не доставала с той полки под самым потолком, где он хранился.
Мадалини дула на ногти в паузах между затяжками и болтала про Паттакоса, Пападопулоса и Макарезоса — трех военных, совершивших в том году в Афинах военный переворот и установивших «Режим полковников», как его тогда называли. Она говорила, что знает одного сценариста — «милейшего человека», с ее слов, — которого посадили, обвинив в том, что он коммунистический подрывной элемент.
— Что, разумеется, абсурд! Просто абсурд. Знаешь, что они делают с людьми, эти, из военной полиции, чтоб те заговорили? — Она произнесла эти слова вполголоса, будто военная полиция пряталась где-то в доме. — Засовывают шланг в зад и включают воду на полную катушку. Это правда, Оди. Клянусь. Пропитывают тряпки последней мерзостью — человечьей мерзостью, ну, ты понимаешь — и суют людям в рот.
— Отвратительно, — сказала мама без выражения.
Я подумал, не устала ли она уже от Мадалини.
Поток политических напыщенностей, баек про сборища, какие посещали Мадалини и ее муж, про поэтов, интеллектуалов и музыкантов, с которыми она чокалась шампанским, список ненужных, бессмысленных поездок, предпринятых ею в иностранные города. Козырянье своими взглядами на ядерную катастрофу, перенаселенность и экологическое загрязнение. Мама потакала Мадалини — слушала ее истории улыбаясь, с видом сдержанного изумления, но я знал: недобро она думает о Мадалини. Наверное, что Мадалини бахвалится. И быть может, мама было неловко за нее.
Вот что гноит, портит мамину доброту, ее акты спасения и храбрости. Тень задолженности. Требования и обязательства, которые она взваливает на спасенного. Свои благодеяния она использует как валюту: обменивает их на преданность и верность. Теперь-то я понимаю, почему Мадалини уехала много лет назад. Веревка, что некогда вытянула из омута, может стать петлей на шее. Люди, включая меня в конце концов, неизбежно разочаровывают мама. Не могут они вернуть того,
что задолжали, так, как она хочет. Мамин утешительный приз — мрачное удовлетворение от собственной правоты, воля выносить приговоры со стратегически удачного шестка, поскольку это ее люди подводят.Меня это огорчает, ибо я вижу в том нужду самой мама, ее неуспокоенность, страх одиночества, ужас оказаться на мели, брошенной. А что оно говорит обо мне: что я, зная такое о своей матери, в точности зная эту ее потребность, тем не менее осознанно и непоколебимо отказывал в ее утолении, неизменно почти тридцать лет отгораживаясь от нее океаном, континентом, а еще лучше — и тем и другим?
— Они, хунта, не понимают, сколько иронии в их действиях, — говорила Мадалини, — в том, как они давят людей. В Греции! На родине демократии… А вот и вы! Ну и как? Что делали?
— Играли на пляже, — сказала Талия.
— И как, здорово? Вам было здорово?
— Да, отлично, — сказала Талия.
Мама переметнула скептический взгляд с меня на Талию и обратно, но Мадалини просияла и молча зааплодировала.
— Прекрасно! Раз можно теперь за вас двоих не беспокоиться, мы с Оди побудем одни. Что скажешь, Оди? Столько всего надо наверстать!
Мама стоически улыбнулась и потянулась за капустным кочаном.
С того дня и далее нас с Талией предоставили самим себе. Нам полагалось исследовать остров, играть на пляже и развлекать друг друга, как этого ждут от детей. Мама заворачивала нам по бутерброду, и мы после завтрака вместе выходили из дома.
Убравшись из поля зрения матерей, мы частенько разбредались порознь. На пляже я плавал или валялся на камнях, сняв рубашку, а Талия уходила собирать ракушки или пускать блинчики, но мало что получалось: волны великоваты. Мы ходили гулять по тропам, что змеились через виноградники и ячменные поля, глядели на свои тени и думали каждый о своем. В основном просто бродили. Туризма на Тиносе в те дни толком не существовало. Это и впрямь был сельский остров, людей кормили их коровы, козы, оливковые деревья и пшеница. Нам становилось скучно, мы молча ели выданный нам обед где-нибудь в тени дерева или мельницы, жевали и смотрели на расщелины, поля колючих кустов, на горы и море.
Однажды я забрел в город. Мы жили на юго-западном берегу острова, а город Тинос находился всего в нескольких милях к югу. Там была маленькая лавка всяких безделиц, владел ею господин Руссос, вдовец с массивным лицом. В витрине этой лавки можно было всегда найти что угодно — от пишмашинки сороковых годов до пары кожаных рабочих сапог, или флюгер, или старую подставку под цветы, великанские восковые свечи, крест или, конечно же, икону Благовещения. Или даже медную гориллу. Хозяин к тому же был фотографом-любителем и устроил на задах лавки самодельную фотолабораторию. Когда на Тинос каждый август, чтобы навестить икону, съезжались паломники, господин Руссос продавал им фотопленку и потом за отдельную плату проявлял отснятое.
Примерно месяц назад я заметил в витрине фотоаппарат, выставленный на потертом кожаном чехле цвета ржавчины. Каждые несколько дней я приходил к магазину, таращился на этот прибор и представлял себя в Индии: чехол болтается на ремне у меня на плече, а сам я снимаю рисовые чеки и чайные плантации, какие видел в «Нэшнл джиогрэфик». Я бы фотографировал Тропу инков. Верхом на верблюде, или в пропыленном старом грузовике, или пешком я бы преодолевал жару, глядя на сфинксов и пирамиды, их тоже бы фотографировал, а потом увидел бы свои снимки на глянцевых страницах журналов. Вот что в то утро привело меня к витрине господина Руссоса, хотя сама лавка была в тот день закрыта, и я стоял снаружи, прижавшись лбом к стеклу, и грезил.