И это все о нем
Шрифт:
— Есть идти отдыхать! — козырнул участковый. — Счастливо оставаться, товарищ капитан!
Прохоров подумал, что Заварзин на воровской жаргон перешел именно потому, что его приперли к стенке и где-то в темном мире, то есть за окном, куда он сейчас глядел, уже мерещилась Заварзину решка, как называют тюремную решетку в преступном мире и где соловей — это милиционер. Именно поэтому Прохоров, ненавидящий уголовный жаргон, не поправил Заварзина, а только кисло поморщился да придвинул к себе стопку газетной бумаги.
— Замазался я! — тихо признался Заварзин. — Однако я бармить буду, что не сбрасывал Столетова на железку. Сука буду, что не сбрасывал!
И Прохоров опять не прервал поток жаргонных слов
— О деле Столетова мы поговорим позже, Заварзин, — задумчиво сказал Прохоров. — А пока вы решаете, признаваться или не признаваться в убийстве, давайте-ка поговорим о более легком. Например, о вашем друге и учителе Гасилове. Вопрос простой: за что вы любите его? И честно, честно, Заварзин! Теперь мне врать опасно! Я уже примерно знаю, когда вы врете, а когда нет! Так не лгите больше, Заварзин, себе повредите!
Да, Прохорову теперь на самом деле нельзя было врать. Отбросив всяческие профессиональные приемы, вроде фальшивого гляденья в окно или безалаберной, притупляющей бдительность допрашиваемого болтовни, капитан снова был таким, как во время следственного эксперимента, — глядел на Заварзина прямо, жестко, обнажающе и был опасен, очень опасен.
— Поехали, Заварзин!
И они поехали. Поехали издалека, так как Аркадий Заварзин прищурился, покусал белыми зубами нижнюю губу и длинно посмотрел в окно, где сияла яркая, благоухающая дождевой свежестью одна из тех летних ночей, ради которых стоило родиться и жить. Такие ночи много лет спустя, возникнув в памяти, заставляют сердце сжиматься от боли и страха, что это уже никогда не повторится. Все, все на белом свете сейчас было таким, что Аркадий Заварзин заговорил ночным приглушенным голосом.
— Еще в последнем лагере я решил завязать! — сказал он. — Причин было много, вам это неважно, это к делу не относится, но я решил рвать из уголовщины… Сказано — сделано! Я написал письмо Марии, которую знал с детства, получил ответ, что ждет, если не обману с завязкой, и приехал в Сосновку… Он говорил медленно, тяжело двигал подбородком, точно жевал тугую резинку, глаза возбужденно блестели, но на губах уже появилась насмешливая и скептическая улыбка над самим собой. Нужно отдать должное Заварзину, он, несомненно, обладал всегда спасительным чувством юмора, как огня, боялся пафосности, открытого проявления добрых чувств, и в этом, как в зеркале, отражалась вся его трагическая и трудная биография. Хорошо было и то, что ни на первом допросе, ни сегодня Прохоров не уловил в голосе Заварзина ни одной сентиментальной нотки — этой непременной черты уголовного мира.
— Трактора я знал давно, — медленно продолжал Заварзин. — И, приехав в Сосновку, не сразу, но все-таки получил машину, и… — Он опять остановился, снова сам себе насмешливо улыбнулся. — И начались мои мучения! Работать не хотелось, как умереть. Через неделю я возненавидел трактор до того, что однажды навернул его кувалдой… Мария не хотела выходить за меня… Одним словом, я запсиховал!
Прохоров удовлетворенно кивнул. До сих пор он не услышал ни одной фальшивой интонации, верил каждому сказанному слову; ему просто-напросто в эти минуты нравился Заварзин — и поза его, и голос, и улыбка, и большие рабочие руки, положенные на колени.
— Психовал я долго, — еще медленнее прежнего продолжал Заварзин. — А потом — понемножечку да
полегонечку — стал притихать, так как увидел, что на лесосеке-то пуп работой не надрывали. Кто хотел, восьмичасовую норму делал за шесть часов, а кто не хотел — тянул до конца. Перекуривали, трепались, ходили в гости к другу по тракторам. А зарплата идет! На третий месяц я получил триста пятьдесят. Ничего себе зарплатка за шесть часов шаляй-валяй! Кто же, думаю, дал такую сладкую житуху?Заварзин очень точно шел к цели, ничего не забывал на пути, пробираясь опасной дорожкой, крепко держался за спасительный поручень юмора, но после слов о «сладкой житухе» на его лице уже начала вызревать та ослепительно-ласковая улыбка, которая делала Заварзина страшным. Именно с таким лицом и такой улыбкой Заварзин темной ночью подкрадывался к той двадцатилетней девушке, которую раздел буквально донага, не сказав ни одного слова и не имея в кармане даже перочинного ножа.
— Кто, думаю, дал такую сладкую житуху? — повторил Заварзин и ослепительно-ласково улыбнулся. — Пригляделся — Петр Петрович Гасилов! — Он сделал короткую, как бы прицеливающуюся паузу. — Он-то и заставил меня завязать окончательно!.. Не надо подымать брови, товарищ Прохоров, я сам объясню. Я на полуправде не живу, товарищ Прохоров! Я уж до конца хожу…
Показав зубки, бывший уголовник снова ухватился за спасительный поручень.
— Я всякую власть ненавижу! — смешливо произнес он. — Мне власть хуже ножа! А вот с Советской властью я мог бы жить душа в душу, если бы не этот хреновский принцип: «Кто не работает, тот не ест!»
Прохоров тоже улыбнулся. Сколько раз, черт побери, он слышал такое же на допросах, и каждый из тех, кто не соглашался с основным принципом Советской власти, думал, что он единственный. Вот и Заварзин победно задрал подбородок, гордясь собственной смелостью, вызывающе выпрямился.
— Я тогда завязал, — наглым голосом произнес Заварзин, — когда понял, что есть на свете человек, который не ворует, не грабит, не работает, а ест… Советская власть против эксплуатации человека человеком, а Гасилов нашел способ, не эксплуатируя человека, эксплуатировать саму Советскую власть… Вот у кого, думаю, надо учиться! Можно жить не работая и не воруя… После этого я и стал называть Гасилова своим паханом.
Заварзин замолк. Несколько секунд стояла полная тишина, потом за окном раздался тихий женский смех, по тротуару зацокали туфли на высоком каблуке, шаги мужчины были глуше и нерешительней, но голос прозвучал счастливо, когда мужчина позвал: «Аленка!» И опять наступила тишина, в которой слышалось, что Прохоров щелкает замком шариковой ручки. Он задумчиво глядел в переносицу Аркадия Заварзина, медленно думал о том, что обнаженная правдивость допрашиваемого опасна возможностью скрыть что-то самое нужное для следствия.
— Продолжайте, Заварзин! — попросил Прохоров.
— А я все сказал! — весело ответил Заварзин.
Прохоров закрыл замок шариковой ручки, поняв, что нервничает, достал из кармана маленькие четки; их можно было перебирать одной рукой незаметно для собеседника, и он осторожно перекатил по нитке первую круглую бусинку.
— Съедем еще раз с большака, — подчеркнуто мирно предложил он. — Вы утверждаете, что завязали только потому, что нашли человека, умеющего, не работая, сидеть на самом удобном месте возле государственного пирога? Отчего же тогда, Заварзин, вы последние полгода были на втором месте в социалистическом соревновании трактористов? — Он вынул из кармана свой дешевенький блокнот. — Вот же данные, Заварзин! Январь — сто двадцать семь процентов, февраль — сто двадцать шесть, март — сто двадцать девять и апрель — сто сорок два… Сто сорок два, Заварзин, а у погибшего Столетова сто сорок шесть… Не Гасилов же вас заставлял работать, а? Отчего же вы так хорошо работали, Заварзин?