И лун медлительных поток...
Шрифт:
Мирон вернулся ненадолго в детство, потому что впереди, выбирая тропу в сплетении звериных троп, легко, как в те давние годы, шел отец. Максим Картин вел маленький аргиш через дремучий, нетронутый урман, и Мирон угадывал разросшиеся кедры, под которыми они ночевали, отыскивал и находил те знаки, что они оставляли с отцом. Та юная, по-девичьи стройная лиственница, на которой отец высек знак Первой Добычи, вытянулась, осмуглела, налилась соком, и нужно было вытянуться и поднять руку, чтобы достать ту тамгу, что была раньше рядом с землей.
— О Милый Шайтан! — прошептал Мирон. — Я рос, и росла лиственница, я стал мужчиной и скоро стану отцом. А лиственница-женщина уже стала матерью — сколько
А Черемуховая речка? Вот она — Речка Первого Соболя, первого меткого выстрела и такой гордой улыбки отца… Тихо фыркали кони, позвякивали удилами, над излучинами и старицами реки тянулись к северу бесконечные птичьи стаи, неся в себе клики узнавания родимой земли. Над открытым простором озер, над березняками распахивалась белая ночь, а плеск и бульканье Ручьев сливались с томным бормотанием таежных токовищ. Над Кондой-рекой плыла белая ночь весеннего пробуждения.
Старшие — Картин, Лозьвин и Кентин — негромко переговаривались, вынимали из памяти полустертые тропы, где-то чутьем и догадкой вели караван, обходя топи и гиблые болота, а по вечерам, когда удлинялись тени и с закатной стороны тянул свежий ветер, у горячего костра не торопясь вспоминали молодость — удачную охоту, невиданный улов и дерзкие забавы. Они становились моложе, и Мирону казалось, что его отец, Максим Картин, никогда не станет дряхлым, выживающим из ума стариком. Старость — не бессилие силы, а угасающий, дряблый разум, потухшее сердце.
И на всем пути сквозь дремоту урманов Мирона не покидала тревога: как отец откупится от людей Тахы, велика ли в них память о Волчьем Глазе? Примут ли они дары или потребуют жизни? За жизнь Великого Шамана — жизнь главного шайтанщика, главного хранителя капища? Можно ли их совместить, равноценны ли они? Максим Картин никогда не был жестоким, он никогда не мучил людей… А Волчий Глаз?.. Ведь он хотел превратить Апрасинью в пустое дупло… Перед ним сгибался народ Тахы… И Мирона пронзила боль за отца, непрошеное и неожиданное раскаяние за содеянное — какие же все-таки запутанные тропы у человеческой судьбы! Апрасинья спасла его, Мирона, он спас Журавлиный Крик и убил шамана, и неужели теперь отец должен взамен отдать свою жизнь за жизнь Мирона и Апрасиньи, за продолжение рода?..
— Отец, возьми меня с собой! — шагнул к Максиму Мирон.
— Ждите нас здесь! — приказал старый Картин сыну и другим молодым охотникам. — Ждите от рождения до полной луны. Здесь начинаются земли сосьвинских манси.
И старшие ушли, растаяли, как туман среди могучих сосен.
Молодые охотники разожгли костер и выставили караульным Мирона. Вслушивается он в настороженную лесную тишину. Лес никогда не спит. В своем теле под кедровыми, сосновыми, пихтовыми лапами он согревает птичий народ, окрыляет его, дарит звонкие песни. Лес в дуплах своих, в норах, в складках одежды своей, в ладонях, в бороде и волосах хранит жизни звериного народа, хранит жизни бесчисленных рек, их прозрачную, чистую радость, хранит озера, куда по ночам падают спелые звезды. У леса тысячи душ, тысячи дыханий, тысячи жизней, и все они сливаются в одну непокойную, неспящую, бесконечно бессмертную душу. И в этой душе — душа Мирона, и душа отца, и душа кедра, под которым они раскинули свой костер, и душа белки, что уронила шишку на Мирона, и он слышит, улавливает каждое движение этих душ.
Медленно, тягуче тянулись дни. Мирон спал урывками, далеко уходил навстречу отцу, но ни птица, ни рыскающий зверь, ни ветер не приносили вести об ушедших. Мирон бесконечно верил в мудрость отца, в его разум, но тревога не покидала молодого охотника. И наконец одну из светлых, теплых ночей прорезал леденящий душу волчий вой. В тягучую песню зверя вплелось нежное курлыканье журавля, а над ними словно высветлилась тонкая синичья песенка.
— Они! Идут! — вскочил с пихтовой подстилки Мирон. — Идут старейшины!
Криком орла, гортанным клекотом ответили молодые охотники
волчьему вою, журавлиному крику и юркой синичьей песне.— Люди Тахы — наши братья! — улыбается Максим, и Мирон увидел, угадал, как бесконечно устал отец, и в него хлынули нежность, и любовь, и горячая признательность мудрому родному человеку. — Люди Сосьвы приняли дары! Апрасинья принадлежит только тебе, Мирон! И она должна принести тебе сына, продолжить род.
Матерей Мать
В разгар жаркого лета, во времена сочных трав и медовых оглушительных запахов, Апрасинья принесла Мирону сына, и не было на земле счастливей молодого Картина. Пробежала осень, отпуржила зима, и народился второй сын, а за ним третий, четвертый. Еще четыре охотника появились в роду Картиных. Нарождались дочери, и Мирон радовался дочерям, хотя не давала община на них пая ни в реке, ни в лесу. Радовался дочерям Мирон, потому что они повторяли мать, хотя и не во всем, сохраняя, однако, обличье, черточки лица, выражение губ, походку, голос.
Дочери — молодые речонки — рвались к освещенной солнцем просторной реке, а мать их Апрасинья год от года на глазах превращалась в широкую, покойную протоку-старицу, зарастающую осокой, черемухой, тальником. Каждого ребенка она носила с гордостью, как сокровище. Она распускалась и цвела, когда на свет появлялся слабый, бесконечно дорогой детеныш. Никто бы не поверил, какой была Апрасинья пятнадцать зим назад, год от года становилась она все суровее и матерее. Все реже и реже уходила она на охоту, да и то рядом с Еврой, — не охота, а баловство, но неотступно следила за каждым шагом сынов и дочерей. Подняла и вырастила Апрасинья охотников из пятерых младших братьев мужа, поднимались и ее семь сыновей, как семь звезд — медвежат Большой Медведицы, да три дочери. Она огрубела, потому что ее дом, юрта ее, был переполнен мужскими голосами, что орали, визжали, басили, наливались соком, силой и густели.
Поднимались сыновья, и Мирон уводил их в лес, по чернотропью показывал следы, и не всегда сыновья могли угадать их, понять, голоден ли, сыт ли зверь, почему покинула свое гнездо белка, почему и зачем здесь наследила росомаха. Мирон иной раз сердился на сыновей, они казались ему неповоротливыми, неразумными. Апрасинья успокаивала мужа и подбадривала сынов, объясняя след. Она по-своему готовила сынам охоту, выпестовывала крупных няксимвольских лаек. Она любила и понимала собак, ходила с ними без страха в глухие урманы и знала не только их язык, но разгадывала темные и верные собачьи души. Она никогда не задумывалась, откуда, когда, в какие времена пришла к человеку собака, кто ее деды и прадеды, какого она роду-племени, просто Апрасинья считала, что собака вечна, она сопровождает человека с самого сотворения мира. У собаки живые человеческие глаза, у нее есть имя, она откликается на него, как откликается любой из людей, хотя у дурных людей крепче имени кличка. А то, что говорить не может и бегает на четырех лапах, — что ж, такой у нее обычай, зато лает — по голосу можно сразу узнать, кого лайка встретила на тропе.
Апрасинья еще девчонкой, в десять зим ростом, далеко ушла в лес от стойбища. Шла-шла и потерялась, но не успела испугаться — нашла знакомую тропу. Воздух загустел, ветер стих, и налетела гроза. Небо раскололось, загремело и пролилось рекой. Спряталась Апрасинья под кедром, а под ним на теплой опавшей хвое распластался мокрый испуганный волчонок. Вылез, видно, из логова, пока матери не было, пошел гулять и потерялся. Рычал он, скалил зубы, когда девочка протянула к нему руки. Гром уже не гремел, он стонал, словно чудище, и огненные стрелы падали рядом, и волчонок, закрыв глаза, дрожа тельцем, уткнулся девочке в колени. Так они и сидели под кедром — то распахнув, то зажмурив крепко глаза. Девочка успокаивала волчонка тихим, дрожащим голоском, а он жалобно поскуливал.