И поджег этот дом
Шрифт:
Я там немного сплоховал. Я уже тогда любил живопись, и хотя не понимал в ней ни черта, но увидишь, бывало, какой-нибудь рисунок Леонардо в книжке – и как будто маслом по сердцу, а тут от этой страшной мазни меня чуть не вывернуло; ну, и она спросила, как мне ее картинки, а я отвечаю, что по части религии тут вроде все в порядке, но насчет искусства – жидковато. Она покраснела, рассердилась и сказала, что я не понимаю в живописи. Может, я и джентльмен, но глаз у меня нет – сердце у меня опять упало, все, думаю, попел. Но она скоро отошла и сказала, что хочет есть; я сбегал в киоск, взял пакет сосисок и пару бутылок пепси-колы, притащил к ней, уселись на эту продавленную кушетку, жуем, и Вернелл опять завела про религию… завела! – она все время была заведена – и спросила, кто мой любимый апостол. Я что-то ответил… наобум – и вместо апостола выскочил с пророком, Иезекиилем, не то еще кем-то, она засмеялась надо мной, невеждой, и я почувствовал, что между нами, как лист стекла, возник холодок. Во всяком случае, мне так показалось. Как же я страдал! Во мне каждый капилляр буквально лопался, а я должен был только сидеть, жевать дурацкие сосиски и выдумывать, изобретать какие-то безнадежные маневры, потеть и мучиться. Что может быть несчастнее, чем семнадцатилетний мальчишка, которому приспичило? А время уже позднее, и религии я так наелся, что чуть не плачу. Боялся я до смерти, но решимости не потерял и, чтобы приложиться к этому чистому, неоскверненному сосуду, был готов на все, кроме разве изнасилования – да и на него даже. Жалкий нечестивец –
Наконец, когда казалось, что я не выдержу больше ни секунды, она встает и, невинно виляя задиком, подходит к патефону и заводит пластинку – деревенскую песню, – она до сих пор звучит у меня в ушах, – ставит Роя Акуффа, поворачивается ко мне и спокойненько, как ни в чем не бывало, говорит: «Не хотите ли потанцевать?» Как сейчас ее вижу: сочную сливочную девственницу, с пятнышком горчицы на губе и грациозно оттопыренной ладошкой – как ей показывали в кино. Я опешил. Хочу ли я танцевать! Да я готов был танцевать босиком на битом стекле, на дне моря, прямо в пасти ада. Но я не понял, я не поверил своим ушам! Танцевать с этой голубкой Иеговы? И я сказал: «А вам религия не запрещает?» А она не моргнув глазом: «Вот этого вы еще не знаете о нас, свидетелях Иеговы. В смысле светского общения у нас большая свобода».
И все, и конец! И зачем я мучился, несчастный. Да понимаете, с тех пор, как мы переступили ее порог, она только и ждала, чтобы я начал. Я взял ее за талию, и все исчезло: только бедра, живот, раскрытые губы в горчице – «Милый мой» – и стон, и киношная истома: «Милый, почему ты так долго не решался?» – один и тот же вопрос, снова и снова, и с такой еще. знаете, великосветской, из кино, интонацией. Вернелл Сатерфилд! Мессалина в обличье девы-весталки! не раба божья, а малолетняя блудница! Да она была такая же дева, как потаскушки толстого короля Людовика! И все чирикает: «Милый, почему ты так долго не решался?» – этим кошмарным жеманным голоском, как будто хочет, чтобы меня звали Родни. А потом… ну, кто не помнит своей первой девушки?… Запах духов – знаете, гардения, – безжалостные подвязки и молодое тело под пальцами – немыслимое, неземное – потому, наверное, что в этом возрасте ты просто не можешь помыслить о нем иначе как о бессмертном.
Я оконфузился. Чего еще ждать в таком состоянии? Я был как громадный, раздувшийся комар. Но не это важно. Это ровно ничего не значит. Настроение сохранилось во времени, оно длится – вот что важно. Боже мой, Вернелл Сатерфилд! До сих пор вижу, как простодушную набожность в ее глазах заволокло сладострастной мутью, как она скривила личико и все с той же изысканной хрипотцой простонала: «Скорее, милый! Скорее! Скорее! Тетя Люсиль может вернуться!» Волосы у меня стояли дыбом, руки и ноги тряслись, а она тащила меня, как здоровенного, квелого, испуганного недопеска, в спальню, на просевшие пружины. И там я сошелся с ней, в сумерках, на глазах у трех дюжин умножающихся Христов, и Рой Акуфф выл, как леший, про большую пеструю птицу и про Библию, которой завидует лебедь. Нет, я не сошелся с ней, я не так сказал. Потому ч го от одного прикосновения ее руки я обвалился на нее, бормоча как полоумный. И все. Но это не важно. Осталось другое… гитары, гардения, пот и спешка, и тетя Люсиль возвращается, и где-то далеко распевают солдаты, война, агнец Божий милостиво глядит на меня большими овальными глазами над вздыбленным бельем. И ее слова! Господи, разве я забуду ее слова! Разве забуду, как она села и прижала мою слабую, дрожащую руку к своей груди и сказала: «Ах ты, бедненький. Посмотри! Посмотри, что ты наделал! Ведь это святой дух вышел из тебя».
Касс умолк, задумчиво снял очки и привычным движением нажал пальцами на веки. Он молчал довольно долго, а потом со смешком или, вернее, даже со вздохом сказал:
– Так вот, я говорю, это как-то связано с тем днем в Париже. И до конца разобраться в этом я не могу. Итог подвести не могу. Вы тут недавно пытались добраться до чего-то важного. Вы говорили, что, когда засыпаешь, возникает такое странное состояние, необъяснимое и непередаваемое, что-то среднее между бодрствованием и сном, когда антенны подсознания чутко дрожат, но как бы дремлют, упоительно дремлют, и самые разные случайные воспоминания накатывают одно за другим, настолько яркие, что сердце замирает и рвется, как будто в них сгустились не просто мгновения прошлого, а вся красота, вся грусть, вся радость, какую ты изведал в жизни. Ну вот, в Париже после того экстаза или припадка, когда я потерял сознание у окна и сразу пришел в себя, мне раньше всего захотелось спать. Конечно, я был пьян, но, по-моему, дело не только в этом. Я был озадачен тем, что увидел из окна, смущен и, наверно, даже напуган. Я просто не понимал, что за чертовщина тут творится. Но интересно, что при этом я ощущал удивительный покой, впервые не помню с каких пор, и эта пьяная спокойная сонливость пробрала меня до костей… Всю тревогу, весь мандраж как рукой сняло… и я отвернулся от окна, пошел к дивану и лег. Но не уснул. Только задремал под «Волшебную флейту» и очутился в этой межеумочной области, где нет отбоя от воспоминаний, бередящих сердце. И я вспомнил, без сладострастия, а только с какой-то дикой, безнадежной жадностью, Вернелл Сатерфилд, розоватое тело, исчезнувшее навсегда. И это напомнило мне дом – пыльные дороги, отмели, и в небе над ними на заре хлопают крыльями длинношеие водяные птицы; рекламы «Доктора Пеппера» на ветхом придорожном магазинчике, и как выглядел этот магазинчик в жаркий летний полдень, когда я был мальчишкой и солнце жгло табачные поля вокруг, а над ним кружили сарычи, как по пустой дороге шел негр с керосиновым бидоном или с поросенком под мышкой или волочил по пыли пустой мешок и напевал. А потом я стал думать о других вещах – случайных, понимаете, беспорядочно, полусонно, но каждая протыкала мне сердце, как вертел… Джунгли и берег на мысе Глостер, какими туманными и призрачными они были на рассвете, и запах моря, когда мы входили в воду, и вывороченные пальмы на берегу, похожие на убитых гигантов. И снова дом, и длинношеие птицы, и негритянские хибары в сумерках. А потом Нью-Йорк, летняя ночь на Третьей авеню, под железнодорожной эстакадой, грохот поездов, гудки барж на реке, молодость и восторг одиночества в большом городе летней ночью. Потом снова дом, и Вернелл Сатерфилд, и как тетка повела меня в цирк и на карусель и там держала меня за руку, приговаривая: «Сынок, не подходи так близко». Потом… Впрочем, не важно. Я не спал и не бодрствовал: лежал, ворочался, задремывал, пробуждался, и эти воспоминания все время носились у меня в голове, как большие птицы, – настолько яркие, что даже не были похожи на воспоминания, а на осколки жизни, проживаемой заново, слышимой, видимой, осязаемой. Не знаю, сколько прошло времени – может быть, полчаса, может быть, меньше. В конце концов я встал. Больше не мог выдержать. Радость, просветленный покой – все осталось при мне, как будто на меня навели чары, как будто ощущение чуда, которое я пережил у окна, вошло в мою плоть и кровь. Как будто это прозрение, озарение, откровение – черт его знает что – не кончилось, а все еще длилось, не отпускало меня, преследовало, пронимало своей простой прозрачной правдой. И вот, когда я встал с дивана, а эти воспоминания все носи лись и носились у меня в голове, суматошно и упоительно, мне вдруг открылась – как открылась перед этим красота захудалой парижской улочки, так открылась теперь красота и пристойностьмоей жизни, не разрушившаяся от времени красота, которой были и водяные птицы, и карусель, и негр на пыльной летней дороге, и, Боже мой, Вернелл Сатерфилд, – и, поскольку они со мной не только в прошлом, а сейчас, и на все времена, они победят мою нынешнюю низость, эгоизм и убожество – если я им хоть чуть-чуть пособлю…
Он встал и подошел к окну.
– В общем, радость, радость
и покой. Настоящая эйфория. И какой же я, Господи, был дурак, если не понял, что все это – липовое. Что мне грозит беда, что я болен – по-настоящему болен от пьянства, от полуголодной жизни, от надругательства над своим организмом. Что все это… это видение, прозрение, не знаю что – морок, может, и приятный, но все равно морок, спровоцированный чисто химическим путем, и доверяться ему можно так же, как… ну, сновидению. Я этого не понимал; не понимал, что чем выше воспаришь таким манером, тем крепче треснешься оземь.Ну а потом было так. Встал я с дивана и чувствую, что сейчас мне море по колено. Пьян был в дым – но хвост трубой, выйду хоть против целой оравы великанов. Помните, я сказал вам, что долго не мог работать. А тут, в этой фальшивой эйфории, я готов был дать урок самому Пьеро делла Франческа. Правду и красоту я держал, понимаете, за холку, и мне загорелось выйти. И вот под звуки «Волшебной флейты», расплывшись от самодовольства, я мотаюсь по комнате и собираю причиндалы: альбом для набросков, столько месяцев хранивший девственность, уголь и бутылку… куда же без бутылки? Про Поппи и ребят я вроде вообще забыл… И – на улицу, в парижский день. Не знаю, когда именно я начал снижаться, когда стало таять подо мной это облако, на котором я ехал верхом. Но как мне помнится, времени на это потребовалось немного. А поначалу я был – перец и электричество, витамины и скипидар. Я шел по улице и дивился ее красоте, этим линиям и краскам, в самом деле дивился, был в упоении от ее совершенства. Помню, как шел по рю Делямбр к кафе «Дом», улыбался во весь рот и думал, что выступаю щеголевато, как настоящий парижский фланер, – а сам, наверно, переваливался не хуже какого-нибудь трюмного матроса, – и наслаждался парижской весной. А что такое парижская весна? Вы сами знаете. Воздух, полный пыльцы, золото, лист, тень, и ситцевые платья, и кокетливые зады, и что еще?… А-а…
Падение происходило постепенно. Но первый признак, первую примету помню. Я шел к Люксембургскому саду; там есть один уголок, и вот мне взбрело в голову, что хорошо бы там сесть и порисовать. По дороге я завернул в кафе «Дом», купил сигар и, когда выходил оттуда, повстречал знакомую проститутку – на воскресном дежурстве, сверхурочно работала. Распространяться о наших отношениях смысла нет. Ничего особенного. Звали ее И воина не то Лулу, а может, и еще как. Помню только, что она была из Лилля, не очень хорошенькая, но с замечательной фигурой. Я провел с ней одну ночь – черную, изнурительную ночь после пьяной ссоры с Поппи – и чувствовал себя жестким и виноватым, как черт знает кто. Из-за ночи то есть. Знаете нашу англосаксонскую страсть к самоедству. Я казнил себя за прегрешение, но еще больше, наверно, за то, что месячную пенсию свою пропил и десять долларов девке уплатил фактически из денег Поппи. Господи, что мы над собой творим 1Словом, встретил я ее, когда она выходила из кафе. После той катастрофы мне как-то удавалось избегать ее. Я выкинул ее из головы – поэтому, когда столкнулся с ней, на солнечный мой денек как будто наплыла черная туча. В общем, она была хорошей, доброй бабой в отличие от большинства проституток: это сказки, что у них золотое сердце, на самом деле они стервы и язвы, или просто дуры, или лесбиянки невыявленные. Помню, сперва она стала со мной заигрывать, болтала что-то, но потом потемнела лицом, болтать перестала, наклонила голову набок и грудным, мрачным таким голосом говорит: «Cass, tu es malade!» [185] – потом погладила меня по лбу и сказала, что он как рыбье брюхо, мокрый и холодный. Сказала, чтобы я шел домой и вызвал врача – вид у меня больной, очень больной, и она за меня беспокоится. И это не было болтовней.
185
Касс, ты болен! (фр.)
Я ее отшил, и, кажется, грубовато. Чтобы монпарнасская шлюха – особенно такая, которая объявилась как воплощение моей вины, – испортила мне этот сладостный день? Я сказал ей какую-то грубость и бодренько зашагал по бульвару, приветствуя бутылкой бронзового старика Бальзака и посылая благословения окрестностям в целом. Но снижение уже началось. Я почувствовал себя… Ну, мягко говоря, неважно. Видит Бог, это было некстати… и не знаю, знакомая ли моя оказалась катализатором, только через несколько кварталов у меня началась морская болезнь. Морская или нет, а болен я был точно. Болен не первый месяц, только не знал этого, – а от чего болен? Ну, от упомянутого пьянства, от пренебрежения телесной оболочкой – как назвал ее один оригинал, методистский проповедник, – и в Париже, прости Господи, в этом генеральном штабе мировой гастрономии, от систематического, почти маниакального недоедания. Но болен я был, конечно, не только этим. Из моих болезней эта была самая легкая. А по-настоящему я был болен отчаянием и отвращением к себе, жадностью, эгоизмом и злобой. Я был болен параличом духа, дряблостью, ячеством. Болен той болезнью, которой люди болеют в тюрьме, на необитаемом острове – короче, там, где серые, пасмурные дни тянутся дурной бесконечностью и никто не приходит ни с ключом, ни с ответом. Я был болен почти смертельно, и, если хотите знать, болезнь эта от лишения, а в лишении я был виноват сам: тогда я этого не понимал, но я окончательно лишился веры в то, что во мне есть хорошее. Хорошее, которое очень близко к Богу. Это истинная правда.
И в довершение всего я был дураком, понимаете? Я думал, что это чудо, блаженство, покой, прозрение явились мне потому, что мне наконец дан ключ, потому что я гений, а гению стоит только подождать – и ему поднесут откровение на тарелочке. Но я ошибался. Я был дураком. Никакого откровения не было; были больные пьяные видения, в которых не больше истины и логики, чем в галлюцинациях какого-нибудь несчастного, старого голодного отшельника. Неудивительно, что в житиях святых описано так много видений. Хлещи себя подольше, изнуряй себя, голодай – тут даже чурбан начнет видеть архангелов, если не похуже. Но тогда я этого не знал. Не знал и, хоть убей, не мог понять, пока шел к Люксембургскому саду, откуда взялась эта слабость, головокружение, дурнота. И почему мой восторг пошел на убыль. Может, и проститутка сыграла свою роль. Но нет, чему быть, того не миновать; она, наверно, просто ускорила дело: вина, понимаете, – вспомнилась вся эта грязь, затхлые простыни, поддельная шлюхина страсть и я в слюнях, – а Поппи в это время лежала дома и плакала.
Господи Боже милостивый! Словом, когда я подошел к саду, мне уже было плохо. Меня прошиб холодный пот, меня пробирала дрожь, и, проходя мимо витрины, я увидел себя в зеркале: белый как полотно, девка сказала правду. И в довершение всего, хуже всего – опять вернулась тревога… страх, ожидание чего-то ужасного. Помню, остановился перед входом в сад. Я основательно глотнул коньяку из бутылки и ждал подъема, ждал, что меня опять подкинет кверху, но напрасно – я падал и не понимал этого; расплата наступила, и я падал быстро. Ни черта не произошло: от коньяка мне стало только хуже. Но все равно рисовать я не раздумал. Я все еще хотел доказать себе, что я могу, что этот восторг, это безумное просветление не были обманом, липой. Ну. кое-как сманеврировал я в сад. Он был запружен солнцепоклонниками, и я стоял, дожидался, пока маленькая морщинистая сторожиха разыскивала для меня стул. Мне показалось, что она час рыскала. Знаете, в таком околдованном состоянии время удлиняется, тянется как тянучка. Сидишь и маешься, ерзаешь и мучительно ждешь, когда произойдет следующее событие – только оно и может показать тебе, что ты еще жив и соприкасаешься с миром, а не утоп в вечном удушливом ужасе, – и кажется, ждешь этого события века, века. Я говорю, сторожиха как будто час ходила за стулом. А я стоял, с пустотой в груди, слабый и перепуганный, и трясся, как епископ с триппером. Когда она притащила его, у меня прямо от души отлегло, и уселся я так, как будто мне предложили трон.