И сотворил себе кумира...
Шрифт:
— Бабуси говорят, что он черту душу променял. Его еще в гражданскую войну банда убила. А черт ему сказав: „Хочешь пожить — отдавай душу. Не хочешь так отдавать, бери на сменку чертову силу на двадцать годов“. Вот его теперь ничто не берет, — ни чахотка, ни пуля, ни сокира. Куркули его уже, может, двадцать раз убивали, а он не умирает…
— Ну, это, конечно, старушечья брехня. Религиозные забобоны. Но Бубырь и вправду не такой, как другие люди… И глаз у него особенный и вся выходка. Не курит, не пьет. До девчат и до баб — безо всякого внимания. Шо ест, когда спит — никому не известно.
— Говорят, он даже на двор не ходит. Только плюет кровью в хустку.
Чаще всего рассказывали,
— Пришел он до того Вдовиченко Грицька — по-уличному Нюхарь зовут — и каже: „Открывай сам свою яму, а то я открою — хуже будет“. Тот божится: „Нема ямы, хоть режьте“. А Бубырь взял железный щуп и пошел по двору. Потыкал, потыкал и каже: „А ну, отгребайте навоз“. А там в углу большая куча навоза лежала. Нюхарь только смеется: „Под навозом земля, конечно, мягче, не мерзла. Тут вам и щупа не нужно. Сразу можете приказать копать“. „И прикажу. Давай лопаты“. Стали мы копать. Земля вроде ворошена. Выкопали большую яму. Уже с головой в ней стоим, а ничего нема. Нюхарь ходит, посмехается: „Вы, дорогие товарищи-граждане, просто як колодец выкопали. Може, еще трошки постараетесь, пока вода буде. А то моей бабе далеко с ведрами ходить“. Мы уже и до твердой земли докопали. А Бубырь вроде так и ждал. „Твердо, кажете? А ну, пустите меня“. Сам полез в яму и стал по бокам щупать. И все-таки нашел. Нюхарь там, как шахту, устроил: прокопал норы-пещеры крестом от главной ямы. Она пустая, а в норах — по пять крепких лантухов (пятипудовый мешок) пшеницы. Двадцать лантухов. Сто пудов! Нюхарь стал белый, как мертвяк. Ну, его и взяли в милицию. Полный обман, доказанный. Теперь на Сибирь погонят.
— А то еще у другого Вдовиченко — Семена, что Серяком зовут. Тот божился, что уже на Крещенье без хлеба остался. Только горохом и макухой семья живет. У него и сын и зять в Красной армии. Так Серяк с Серячихою и с меньшей дочкой до другой дочки-солдатки перебрались. А свою хату замкнули: „Нам всей семьей вместе и теплее и печку одну топить легче“. А Бубырь пришел и сказал, чтобы он отчинил свою хату. Походил там, постукал по стенам, по печке: „Холодно, як в поле зимой. Чего не топишь? Чего жмешься? Нема чем?.. А ну, хлопцы, разбирайте печку!“ И как наскрозь углядел. Там в печи и под печью мешки замурованные. Отборная пшеничка, не меньше полсотни пудов. Но Серяка в районе пожалели, что у него сын и зять в Красный армии и что сам он в гражданскую у Буденного воевал, тяжело ранетый и всегда в бедняках ходил. Только-только в середняки вышел. Взяли с него штраф и в Миргороде в тюрьме продержали недели с три. Приехал весь вшивый и худой, как щепка.
В Поповке, как и в других селах, в ту зиму были заведены особые ящики, вроде почтовых, „для жалоб и заявлений“. Их вывесили в школе, в сельсовете, на ссыпном пункте, в лавке, просто на улице. И призывали подавать письменные заявления, где ямы, где спрятанный хлеб. А подписывать — не обязательно. В этих ящиках нередко находили записки с угрозами, обращенными к Бубырю и вообще ко всем, кто отбирает хлеб. Нам сулили „скорую нещадную смерть“, призывали: „Тикайте, гады, пока целы!“
Бубырь, усмехаясь, откладывал такие записки.
— Пошлем в район. Нехай понюхают, какая есть классовая борьба.
За те недели, что мы работали в Поповке, доносов было немного. Бубырь читал их внимательно.
— Это брехня! Видно, сосед на соседа злится. И похоже, какой-то старый писарчук работал: буквочки аккуратные… А вот это — може, и правда. Знаю я этого индюка. Его невестка с свекрами, как кошка с собаками. Наверно, то она и писала. Или кто с ее родни… И вот тут — кто-то метко поцелял. Я давно уже понимаю, что этот хитрован много хлеба прячет. Только не догадывался, где. И не хотелось шукать
задаром, чтоб не срамиться. Я думал, где-то в поле. А он, видишь, какой хитрый — в стайне, под коровой. Там же земля всегда мягкая. Не побоялся, гад, что навозная юшка на зерно потечет. Укрыл, наверно, крепко. Ну, мы откроем.После одного из таких достоверных заявлений Бубырь позвал и нас участвовать в бесспорном изъятии у середняка Охрима Глушенко, по-уличному — Пивня. Тот не был твердозаданцем и сдал больше половины хлебопоставок по контракту. Но его сын, который стал зятем-приймаком в кулацкой семье, был сослан вместе с тестем. Невестка с матерью и родственниками жила в куркульских выселках. Неизвестный доносчик писал, что Пивень „имеет связь с куркулями“, прячет куркульский хлеб и барахло.
Бригаду вел сам Бубырь. Он размашисто вышагивал, откинув полы кожуха. Мы с Володей старались не отставать.
Вход в большую хату был со двора. Едва мы вошли в полутемную прихожую-хатынку, Бубырь метнулся в сторону.
— Стой! Кто тут?!.. Чего ховаешься? А ну, вылазь, красуня!
Он крепко держал за обе руки молодую женщину в сбившемся платке и распахнутом полушубке. Она упиралась, тяжело дышала. Темные глаза блестели испуганно и сердито.
— Отцепись! Пусти! Мне до ветру надо!
— А ты потерпи немножко. Ты еще с нами побалакай. Глядите, какая знатная гостья в нашем селе. Это ж Маруся, Пивнева невестка, куркульская красавица. Давно я тебя не видал. Говорили совсем уехала в Харьков чи в Москву, на профессора учиться.
Он втянул Марусю в хату. Мы всей кучей ввалились вслед за ними. Хозяин, невысокий, плешивый старик с жиденькими усами, и его жена, моложавая баба, стояли растерянные у стола. Девушка лет шестнадцати, их младшая дочь, и две ее подружки жались на лавке за печью. Бубырь посадил Марусю рядом с ними. Она откинула на спину темный шерстяной платок. Под низко повязанной светлой косынкой чернели густые брови. Смуглая, разрумянившаяся, с маленьким ярким ртом, она и впрямь была очень хороша.
Бубырь начал официальным тоном:
— Гражданин Глущенко Охрим, заявляю вам от имени…
И вдруг порывисто бросился к Марусе, схватил ее за горло:
— А ну, открой рот стерва! Выплюнь! Открой! Не дам глотать!.. Эй, хлопцы, помогайте. Эта сука что-то в роте сховала!
Маруся отбивалась, тяжело сопя. Прижали к стенке. Бубырь разжал ей зубы ложкой.
— Ага, вон оно что!
Он держал комок непрожеванной бумаги. Маруся громко плакала. Старик застыл молча. Его жена вполголоса причитала: „Ой, што ж это?! Ой, лышенько! Ой, люди добрые, за что?“
Бубырь разгладил на столе бумажку. Брезгливо отер руку о кожух. Прочитал. Хохотнул. Протянул мне.
— Погляди, какой документ секретный!
Справка Миргородской районнной поликлиники, выданная гражданке Глушенко Марии в том, что она находилась с… по… января 1933 года на излечении по поводу аборта — прерывания трехмесячной беременности.
— Понял? Трехмесячная! А ее Петрусь уже два года белых медведей пасет… Вот где курва куркульская.
Бубырь посмеивался презрительно. Однако говорил вполголоса только со мной и с Володей. Был заметно смущен. Он небрежно сунул злополучную справку Марусе.
— Забирай свой документ, красуня. И на дальше завсегда запомни: от Бубыря ничего не сховаешь.
— Будь ты проклят, сучий сын! Зараза! Холера! Чтоб ты сдох, как жаба на болоте! Чтоб тебе за каждую мою слезу болячки на морде! Чтоб тебя чахотка душила, как ты меня душил! Гадючье семя! Бандит! Чтоб тебе очи повылазили! Чтоб ты своей кровью захлебнулся!
Маруся ругалась и плакала, не утирая больших, злых слез. Стоявший рядом парень хлопнул ее рукавицей по рту.
— А ну заткнись, паскуда цыганьска!