Чтение онлайн

ЖАНРЫ

«И в остроге молись Богу…» Классическая и современная проза о тюрьме и вере
Шрифт:

Две фигуры виднелись неясно на ступеньках крыльца. Они говорили о чем-то, но слов не было слышно. Только по временам грудной голос Фролова прорывался в темноте глубоко и полно. Хомяк говорил что-то глухо и неясно.

Ночь уходила своей тихой чередой. Фролов проводил Хомяка на его место и помог ему улечься. Затем сам он опять вернулся на крыльцо, и Залесскому все виднелись в окно неясные очертания неподвижной фигуры.

Острые концы палей все яснее проступали на светлеющем небе. Дыхание утра постепенно развеивало сумеречную мглу прохладной ночи… Небо синело, становилось прозрачнее, и взгляд Залесского, глядевшего из-за решетки, уходил все дальше ввысь…

Потом розовые лучи заиграли на зубцах и стали спускаться вниз на землю, золотя щели… Белое облако заглянуло сверху во двор и стало подыматься все выше. Потом другое, третье, целая стая… И за ними еще глубже проступала синяя высь…

Встрепенувшись от холодной росы, жаворонок, спавший всю ночь за кочкой вне ограды, поднялся от земли, точно камешек, брошенный сильной рукой, – и посыпал сверху яркой веселою трелью…

Из

семейной камеры вдруг послышался плач ребенка, и эти неудержимые всхлипывания резко пронеслись из окна по этапному дворику. Когда ребенок смолкал на время, тогда было слышно дыхание спящих, чье-то сонное бормотание и храп. Но вскоре детский плач раздавался опять, наполняя собой тишину.

Бледная, изможденная, вышла на крыльцо мать ребенка. Некрасивое испитое лицо носило следы крайнего утомления; глаза были окружены синевою; она кормила и вместе с тем вынуждена была продаваться за деньги, чтобы покупать молоко. Стоя на крыльце, она слегка покачивалась на нетвердых ногах. Казалось, она все еще спала и двигалась только под внушением звонкого детского крика.

Бесприютный поднялся.

– Матрена! – окликнул он женщину. – Тебе молока, что ли?

Женщина протерла глаза.

– А! Ты здеся, Яков. Никак уже встал. Да. Яш, голубчик, – молочка бы ему: слышь, как заливается.

Фролов направился к небольшому домику, где помещалась караулка и кухня. Через минуту он вышел опять во двор с охапкой щепок и кастрюлькой. Синий дымок взвился кверху, и огонь весело потрескивал и разгорался. Бесприютный держал над пламенем кастрюльку, арестантка, все еще сонная, с выбившеюся из-под платка косой, стояла тут же.

– Ишь – заливается, орет, – произнес Бесприютный. – Ты бы хоть грудь дала.

– Чего давать, молока ни капли нету; всю он меня высосал…

– Ишь ты. А жив!.. В кого он у тебя такой уродился? А?

Арестантка не ответила. Она поправила выбившиеся волосы и сказала:

– А ты, Яков, вечор пошумел сильно.

– Пошумел, – сказал Яков просто. – На вот, неси… Ишь орет… Наголодался…

День совсем разгорелся. Выкатилось на небо сияющее солнце. Невдалеке с одной стороны лес вздыхал и шумел, а с другой шуршали за оградой телеги, слышно было, как весело бежали к водопою лошади, скрипел очеп колодца [6] .

6

Очеп – длинный шест у колодца, служащий рычагом для подъема воды.

Деревня принималась за работу.

– Ну, ребята! Подымайся в дорогу!.. – раздался голос Фролова у входа в этапную камеру. – Живей! Переход нынче долгий…

1888 г.

Петр Филиппович Якубович

(1860–1911)

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника

(Отрывок из книги)

Принимая за чистую монету всю эту кошмарно-кровавую атмосферу злобы и мести, которою дышала почти поголовно вся арестантская масса, можно было бы ужаснуться за русский народ, столько прославленный своей кротостью и христианским всепрощением и, однако, порождающий из своих недр подобных чудовищ зла и ненависти! К счастью, я думаю, не каждому слову арестантов следует придавать серьезность и значение.

Тем не менее я часто задавался вопросом о том, что должно делать общество с такими несомненно вредными членами… Конечно, прежде всего оно должно бы не производить и не создавать таких членов… Но, раз они уже есть, что с ними делать? Имей я власть, что я сделал бы с ними? Признаюсь, я и до сих пор затрудняюсь категорически ответить на этот страшный вопрос… Казнить и бичевать их теми бессердечными скорпионами, какими являются современные тюрьмы и каторга, я, конечно, не стал бы; но решился ли бы я, с другой стороны, отпустить их на волю? Сами арестанты иногда задавались при мне таким же вопросом… Нужно сказать, что они почти все без исключения глядели на себя как на невинных страдальцев… Ведь убитые, по их словам, не мучаются? Богатые оттого, что их пощипали немного, не обеднели? За что же их-то томят так долго? Десять, двадцать лет, вечно… За что и по окончании даже каторги не позволяют вернуться на родину, клеймя вечным клеймом отвержения и тем как бы толкая человека на новые убийства и преступления? И большинство решало, что, будь они на месте правительства, они немедленно выпустили бы всех заключенных на волю…

– А я, – вскочил и закричал раз один из арестантов, прослушав все мнения, – я собрал бы всех нас в одну тюрьму, со всего света собрал бы и запалил бы со всех концов! Из порченого человека не выйдет честного, и волку с овцами не жить как братьям!

Слова эти прозвучали глубокой, какой-то даже бесстыдной искренностью, и много горькой правды почувствовал я в них в ту минуту. Почувствовал – и сам ужаснулся… Ужаснулся потому, что у меня, конечно, не поднялась бы рука поступить по такому рецепту, потому что и этих страшных людей я научился понимать и любить, научился находить в них те же человеческие черты, какие были во мне самом, такое же умение страдать и чувствовать страдание. При данных условиях и обстоятельствах они являлись в моих глазах жертвами, а не палачами… И я нередко ловил себя на тайном сочувствии мечтам о побеге, на желании беглецу полной удачи, даже на легкомысленной готовности самому помочь ему вырваться туда, в этот зеленеющий лес, на эти привольные сопки, на дикую волю, дальше от душной ограды Шелайской тюрьмы, где гасло без следа столько сил и молодых

жизней… При виде страдания, живого страдания, роднишься и сближаешься даже с заклятым врагом, сочувствуешь даже зверю, томящемуся в железной клетке и бессильному из нее вырваться!..

Чтение Библии

– Все ученикам да ученикам, а нам, камере, ничего вот. Давайте, ребята, взбунтуемся! – сказал однажды Парамон, в особенно благодушном настроении покуривши свою трубку на нарах. – Надо заставить Николаича что-нибудь почитать нам.

– И то верно: почитать! – хором подтвердили остальные.

– Да что же мы станем читать, – спросил я, – когда книг нет? Одна Библия у меня да Евангелие.

– А чего же еще лучше надо? – отвечал Парамон. – Библию и начать. А то эти гандоринские сказки мне уж тошнее редьки стали. «Жил да был Иван-царевич да Серый Волк, Прасковья-царевна да Жар-птица…» Лежит тут возле, знай – брюзжит Яшке, волей-неволей слушать надо. И хоть бы хорошо сказывал, вот как Прелестников, например, в Покровском: тот – башка был, связать умел!

– Да я ведь старик, что с меня и взять-то? – пел в свое оправдание Гандорин. – Я, как в старые годы слышал, так и сказываю.

– Старик ты? Ох, врешь ты, старичок благочестивый! Не так, как в старые годы… Глаз-то у тебя не туда, брат, глядит. Слышу я! По сказкам твоим вижу, за что ты и в каторгу попал.

Все разразились хохотом, так как хорошо знали, что Гандорин пришел на двенадцать лет за изнасилование маленькой девочки.

Сказки Гандорина, которые он аккуратно каждый вечер рассказывал на сон грядущий Тарбагану и Чирку, нередко и меня возмущали до глубины души. Все они были, по-видимому, собственного его изобретения; в одну кучу сваливал он все когда-нибудь слышанные им истории, побасенки и даже жития святых и все покрывал общим флером какого-то беззубо-старческого цинизма и сладострастия. Даже самую обыкновенную, помещаемую в детских хрестоматиях, сказку он умел пропитать своим специфическим гандоринским духом. Арестанты вообще большие любители циничных бесед и рассказов; но сказки Гандорина отличались таким полным отсутствием талантливости и даже простой умелости, что никто, кроме непритязательного Чирка и Тарбагана, никогда не дослушивал их до конца.

– Вот хорошо, – начинал Гандорин своим обычным манером продолжение вчерашней бесконечной сказки, и уж от одного этого начала всех начинало клонить ко сну, и действительно камера вскоре подозрительно затихала под ритмическое журчание этих часто повторяющихся певучих «вот хорошо».

Мысль о чтении вслух давно уже меня интриговала, и я думал: как отнеслись бы мои сожители к тому или другому истинно художественному произведению, доставляющему столько высоких наслаждений образованному человечеству. Какое впечатление произвели бы на них Шекспир, Диккенс, Гоголь? Хорошо зная, что тюремные инструкции запрещают арестантам всякое другое чтение, кроме религиозно-нравственного и строго научного, но зная в то же время, что на практике в большинстве тюрем правило это не применяется слишком строго, я еще с дороги послал домой небольшой список беллетристических книг, которые просил мне выслать. Я с нетерпением поджидал теперь этой посылки, питая тайную надежду, что бравый штабс-капитан, как это нередко бывает, окажется меньшим формалистом относительно духовной пищи своих подчиненных, нежели относительно телесной. Пока же приходилось ограничиться Библией. Все затаили, казалось, дыхание, когда я в первый раз приступил к чтению. Однако не дальше как через час времени я заметил, что многие не выдержали этого напряжения и уже исправно храпели. Раньше других заснули Гончаров и Тарбаган; за ними последовали «ученики». Никифор даже и впоследствии, при самом захватывающем чтении, когда остальная публика волновалась, хохотала до упаду или скрипела зубами от ярости, не умел долго слушать и сосредоточивать внимание на одном предмете. Зато самым ревностным слушателем после Парамона оказался, к моему удивлению, Гандорин. Он как-то удивительно умел соединять в одно – отвратительнейшее сладострастие с самым искренним и умиленным святошеством. Слезы стояли у него на глазах, когда я читал историю о прекрасном Иосифе, проданном братьями в рабство, и он поминутно вытирал их кулаком. Впрочем, история эта произвела на всех одинаково сильное впечатление. Одного не выносили мои слушатели: что я читал не по стольку в один прием, сколько бы им хотелось. Им все казалось мало. Малахов, Чирок и Гандорин готовы были целую ночь слушать, и всякий раз, как я закрывал книгу, говоря, что на сегодня довольно, они поднимали крик и начинали со мной торговаться. К сожалению, я принужден был вскоре убедиться, что слушателей моих гораздо больше завлекала внешняя фабула рассказа, чем внутренний его смысл и содержание: по крайней мере, по окончании чтения мне ни разу не приходилось слышать никаких благочестивых бесед по поводу прочитанного. Послушали – и ладно. Каждый возвращался после этого к своему делу: один немедленно засыпал, другой начинал прерванную вчера сказку. А если чтение и вызывало иногда разговоры, то это была или какая-нибудь мелочь, относящаяся к специальности того или другого арестанта, или же такой пункт, обсуждение которого было мало полезно и желательно. Так, Яшка Тарбаган очень много смеялся по поводу жителей Содома [7] , оскорбивших ангелов, и, видимо, от души жалел, что его самого там не было… Уже большая часть камеры спала, а он все еще толкал под бок соседа и говорил, захлебываясь от смеха:

7

…жители Содома – по библейской легенде, жители древне-палестинских городов Содома и Гоморры отличались крайней развращенностью.

Поделиться с друзьями: