И вблизи и вдали
Шрифт:
Переезд в Москву осложнил и мои литературные дела. В конце семьдесят первого года в Ленинграде, в издательстве "Лениздат" вышла вторая книжка моих стихов, "Новая Голландия", во многом благодаря помощи и поддержке Нины Александровны Чечулиной, работавшей тогда редактором в отделе поэзии. В начале семьдесят второго года я сдал в Ленинградское отделение издательства "Советский писатель" рукопись третьей книжки. К этому времени я снова подал документы на прием в Союз писателей. Помню, как давший мне рекомендацию ленинградский поэт Вадим Шефнер сказал, горестно вздохнув: "Саша, у Вас плохие рекомендации. С такими рекомендациями в Союз могут не принять". "Почему?" – удивился я. "Ну, как же - рекомендации трех евреев". "Почему трех?" "Всех, трех, — продолжал Шефнер, — Слуцкий, Самойлов и я". "Но ведь Вы же - не еврей!" "Да, да, конечно, – я швед. Но кто это знает? Фамилия-то - Шефнер". Светловолосый и голубоглазый Вадим Сергеевич Шефнер вел свой род от шведского полковника, взятого когда-то в плен в битве под Полтавой.
В Союз писателей меня все-таки приняли осенью семьдесят второго года, уже после переезда в Москву. В связи с этим меня вызвал к себе генерал КГБ Ильин, возглавлявший тогда московскую писательскую организацию, и предупредил, что меня поставят здесь на учет только в том случае,' если дам подписку, что никаких жилищных
Не успел я переехать в Москву, как в Ленинграде тут же выкинули из планов издательства мою третью книжку. "Вы теперь москвич - вот там и печатайтесь". В Москве меня, однако, никто печатать не собирался. Хождение по редакциям не принесло ничего кроме унижений и гадкого чувства устойчивого отвращения к себе и своим жалким стихам. Единственным лучом света в этом темном царстве оказалась хорошенькая девушка, работавшая тогда в отделе поэзии журнала "Знамя", взявшая у меня пару стихотворений, написанных в арктическом перегонном рейсе - еще мало в ту пору известная Наталья Иванова. Только через полгода, когда мои друзья – актеры театра "Современник" Людмила Иванова и Валентин Никулин познакомили меня с редактором отдела поэзии издательства "Советский писатель" Виктором Сергеевичем Фогельсоном, с именем которого были связаны издания таких поэтов как Слуцкий, Самойлов и другие, мне удалось отдать в редакцию "Советского писателя" рукопись новой книги, которой суждено было пролежать там двенадцать лет. Сам Фогельсон, денно и нощно занятый работой и отягощенный многочисленными рукописями первоклассных поэтов, относился ко мне хотя и снисходительно, но безо всякого энтузиазма. "Может быть, мне пойти на прием к главному редактору?" — робко спрашивал я у него. "К Егору-то? Ни в коем случае, — решительно обрывал он меня. — Во-первых, он Окуджаву терпеть не может, а ты тоже песни пишешь. А во-вторых, он только нос твой увидит и вообще тебя никогда печатать не будет".
Каждый год в течение восемнадцати лет своей жизни в Москве я как член московской писательской организации регулярно получал письменное приглашение сдать стихи в "День поэзии", и исправно, каждый год, отвозил их, как было указано, секретарю объединения поэтов, наивно надеясь хоть раз увидеть их напечатанными. Простодушные надежды эти оказались напрасными. Только сравнительно недавно умные люди объяснили мне, что посылать или отдавать стихи "просто так" - бесполезно. Надо давать их в руки "своим людям" в редколлегии с твердым наказом следить на всех этапах прохождения, чтобы их не выкинули. Уровень стихов при этом роли не играет. Несколько избалованный отсталой ленинградской этикой и "художественным цензом", я был изрядно обескуражен этим открытием.
Подборки моих стихов в то время по старой памяти продолжали печатать только ленинградские журналы.
Уже в конце семидесятых годов, когда моя рукопись давно и безнадежно пылилась в одном из шкафов на третьем этаже издательства "Советский писатель", где помещался отдел русской советской поэзии, кто-то из моих доброжелателей посоветовал мне отнести новую рукопись стихов в издательство "Современник". Заведующий отделом поэзии, на стол которого я положил папку с рукописью, даже не раскрыл ее. "У вас, — заявил он, — мы стихи для публикаций брать не будем". "Не имеете права, — возмутился я, — я член Союза". "Оставляйте, дело ваше, — сказал он скучным голосом.
– Все равно толку не будет". Он был прав. Дав рукописи отлежаться положенное время, он позвонил одному из московских поэтов, известному в те поры своими антисемитскими высказываниями. "Саша, — сказал он, — тут надо одного еврея завалить. Нужна крепкая отрицательная рецензия. Возьмешься?" "Возьмусь, пожалуй, — ответил тот. — А как фамилия?" Услышав фамилию, Саша писать требуемую рецензию все-таки отказался. Не потому, однако, что питал повышенное уважение к моей писанине, а скорее убоявшись, что это станет известно в кругу общих знакомых. Редактора это нисколько не смутило. Дав рукописи полежать еще, он без труда нашел другого желающего. Интересуясь судьбой своей рукописи и ничего в те поры не зная об активной работе редактора, я попросил было знакомого поэта, узнать, как обстоят мои дела в "Современнике" и по возможности помочь, взяв стихи на рецензию. "А ты какую рецензию писать собираешься? — ухмыльнулся редактор. — Положительную? Нет, нам это не подойдет".
Наконец, уже в январе 1984 года, я получил очень вежливое письмо на бланке издательства "Современник":
" Уважаемый Александр Моисеевич!
Редакция русской советской поэзии направила рукопись Ваших стихов "След в океане" рецензенту издательства члену СП СССР А. Николаеву.
В редакции внимательно познакомились со стихами, содержавшимися в рукописи, и в целом согласились с рецензентом: к сожалению, многие произведения не выдерживают издательского конкурса. Критерии "Современника", предъявляемые им к издающимся книгам, весьма жестки, они еще более возросли после постановлений Ноябрьского и Июньского пленумов ЦК КПСС.
Возвращаем Вам Вашу рукопись "След в океане" с рецензией А. Николаева и редакторским заключением.
С уважением:
заведующий редакцией русской советской поэзии
Л. Дубаев".
Именно в семидесятые годы, практически лишенный возможности печатать свои стихи и песни, испытывая острую необходимость в постоянном контакте с аудиторией, я начал чаще выступать с песнями и стихами. Здесь, в связи с переездом в Москву, тоже возникли некоторые проблемы. Не научившись смолоду играть на гитаре, я все годы постоянно испытывал трудности с аккомпанементом. В Ленинграде в последние годы мне довольно успешно аккомпанировал мой давний друг - исполнитель авторских песен Михаил Кане. В Москве же я оказался без аккомпаниатора. Правда, на самых ответственных концертах мне время от времени помогал своей великолепной гитарой Сергей Никитин, но ведь у него свои выступления! Первые годы после переезда в Москву поэтому мне приходилось перебиваться случайной помощью самых разных гитаристов, пока в 1977 году я на весеннем слете московского КСП не познакомился с одаренным музыкантом и исполнителем Михаилом Столяром. Он не только превосходно владел гитарой, но и давал примитивным и часто банальным мелодиям моих песен неожиданную и подчас виртуозную музыкальную аранжировку. Стоя рядом с ним на сцене, я всегда чувствовал себя защищенным, несмотря на полное отсутствие у меня вокальных данных. Его абсолютное владение гитарой, чуткий артистический слух и способность на лету менять
модуляции и ритмы, давали мне гарантию, что при любых "накладках" с моей стороны все обойдется. Некоторые музыкальные разработки аккомпанемента, сделанные им для таких песен, как например, "Меж Москвой и Ленинградом", "В городе Понта-дель-Гада", "Романс Чарноты" или "Воздухоплавательный Парк", как мне кажется, представляют интерес сами по себе.Оглядываясь назад, нельзя не заметить, что именно семидесятые годы, прежде всего в Москве, были временем максимального взлета авторской песни, подхваченной мощной волной движения самодеятельной песни, быстро распространившегося по всей огромной стране. Именно в это время резко усилившаяся бездуховность и фальшь брежневской эпохи, отразившаяся прежде всего в стремительной деградации песенного искусства и доморощенной и убогой нашей эстрады, заставила молодежь, особенно чуткую ко всякой неправде и двоедушию, искать для самовыражения собственные слова и мелодии. Довольно быстро сообразившее это партийное руководство во главе с серыми кардиналами Сусловым и Гришиным к концу семидесятых начали открыто расправляться с этим движением, увидев полную невозможность формализовать его через комсомол и направить в "нужное русло".
Начиная с семьдесят первого года мне довелось быть бессменным председателем жюри знаменитого Грушинского фестиваля на берегах Волги, неподалеку от Самары и Тольятти, о котором более подробно будет рассказано в другой главе "Поющие шестидесятые". Хорошо помню, как всего за несколько лет число участников этого никем не санкционированного и не организуемого фестиваля стихийно выросло от нескольких тысяч до более чем ста тысяч. И обкомом партии, и комсомолом предпринимались самые отчаянные попытки "оседлать" эту многотысячную молодежную стихию, сделать фестиваль "идейно выдержанным". Справедливости ради надо сказать, что я и сам, как председатель жюри приложил к этому руку, справедливо опасаясь провокаций, которые дали бы начальству законные основания закрыть фестиваль. Как только его не называли-и туристской песни, и патриотической песни! Пристегивали к спортивным и общественным мероприятиям и планам идеологической работы. Ничего не помогло. Упрямый дух вольнолюбия десятков тысяч поющих у костров, песенный "социализм на зеленой горе", упрямо пробивался через официально утвержденную тематику конкурсов, как трава через асфальт. И в 1979 году фестиваль запретили. Одновременно запретили и другие слеты и фестивали – в Челябинске, Ленинграде, Москве, Минске, Киеве, Одессе и других городах. Реакция перешла в открытое наступление. Менее года оставалось петь затравленному и ошельмованному Высоцко му. Юлий Ким, все выступления которого были настрого запрещены, писал песенки для кино и театра под чужой фамилией. Булат Окуджава, махнув рукой на песни, переключился на прозу. Александр Галич, вышвырнутый за рубеж, погиб на чужбине.
Как ни странно, эти официальные гонения не только не достигли своей цели, но наоборот сильно укрепили позиции авторской песни в душах тогдашнего молодого поколения. Наиболее ярко это проявилось во всенародном оплакивании Владимира Высоцкого и широком распространении "магнитофониздата".
Большого труда стоило мне, особенно в первый год после переезда, притерпеться к самой Москве после, как оказалось, такого тихого и провинциального, Ленинграда. Жили мы в узкой комнатушке, в коммуналке, на пятом этаже старого дома на улице Вахтангова, где помещалось Щукинское театральное училище, выходившего торцом на шумный Калининский проспект - "вставную челюсть Москвы". Шумный, многолюдный, вечно грохочущий город, в самой середине которого я неожиданно оказался, неотступно тяготил своим постоянным присутствием. Раздражало поначалу решительно все -горбатые и кривые улочки с разношерстными домами, выводящие путника неизвестно куда, и почему-то бегущая сломя голову толпа на улицах, и московский неряшливый говор с мягким "г", и сами хамоватые и шумные москвичи, так непохожие на вежливых и немногословных ленинградцев. После просторной Невы, Финского залива и многочисленных ленинградских каналов, казалось совершенно противоестественным, как такой гигантский город может жить без воды - с одной только грязной и узкой Москва-рекой. Особенно остро это ощущалось в невыносимо жаркие летние дни, когда в центре города нечем было дышать от бензиновой гари, и приходилось искать спасения в жалких заросших тиной переделкинских прудах или грязных речушках, где воды по пояс.
Дело было, однако, не только в этом. К моему удивлению, сам темп работы и жизни в Москве оказался гораздо интенсивнее, нежели в Ленинграде. Немалого труда стоило приспособиться к этому. Ностальгическая печаль грызла меня, почти не отпуская. Не реже раза в месяц я старался под тем или иным предлогом попасть в Ленинград, где уже на перроне Московского вокзала жадно хватал ртом его сырой и дымный канцерогенный воздух. Поистине "и дым Отечества нам сладок и приятен". Время шло, и постепенно, приезжая в родной Питер, я понемногу начинал замечать то, чего раньше, взглядом изнутри, мне видно не было. Мои земляки-ленинградцы оказались в массе беднее одеты, выглядели хмурыми и замученными, стройные улицы и гранитные набережные - донельзя забитыми грязью и мусором. Любимые с детства гордые фасады дворцов с их осыпавшейся штукатуркой и потрескавшейся старой краской напоминали прохудившуюся одежду промотавшегося дворянина. Пожалуй, ни в одном другом городе Союза не встречал я таких по-нищенски жалких новостроек, как в Купчино или на Гражданке. С болью признавался я себе, что "губернаторская власть - хуже царской". Почти все - наука, литература - за редким лишь исключением, театры, — все ветшало, становилось второсортным, обрастало трудно смываемым налетом российской провинциальности. Оставалась, пожалуй, незыблемой одна великая архитектура, одухотворенная своим прошлым.
В эти годы трудного привыкания к Москве, когда не слишком ладились дела на работе, не писались и не печатались стихи, единственной отдушиной, помогавшей жить, были наши друзья и знакомые. В дом наш, находившийся неподалеку от Центрального дома литераторов, да и вообще в самом центре Москвы, почти каждый вечер забредали какие-нибудь гости, не оставляя ни времени, ни места для печальных размышлений. "Макромир - ужасен, но микромир - прекрасен", — как любил говаривать Натан Эйдельман.
В тесной нашей комнатушке пересекались три круга приятельского общения. К первому относились друзья и знакомые, объединенные домом поэта Давида Самойлова в Опалихе - от Фазиля Искандера, бывшего вместе с Самойловым свидетелями при моей второй женитьбе, и Лидии и Эдуарда Графовых до историка Володи Лукина, возглавляющего ныне комиссию по иностранным делам Российского парламента. Второй круг состоял в основном из питомцев 110-й школы, друзей и однокашников Игоря Белоусова. Больше всего мы подружились с тремя его близкими друзьями - Валей Смилгой, Натаном Эйдельманом и Юлием Крейндлиным. Третий круг, пересекавшийся с первым и вторым, формировался из "поющих" приятелей - Виктора Берковского, Сергея и Татьяны Никитиных, Юры Визбора и других бардов.