Чтение онлайн

ЖАНРЫ

И возвращается ветер...

Буковский Владимир Константинович

Шрифт:

Помню, в Сибири, в экспедиции, на одной из наших лесных стоянок где-то под Читой, я поймал трех муравьев и бросил их в кружку — хотелось мне посмотреть, насколько муравьи лучше людей. Естественно, они попытались выбраться, но я стряхнул их на дно. Они опять попытались — я опять стряхнул. В общей сложности они сделали около ста восьмидесяти попыток — и все, конечно, безрезультатно. Потом они затихли на дне, сползлись и уселись в кружок. Интересно, о чем они думали или говорили? Я долго смотрел за ними, но они больше не попытались убежать. Кружка с муравьями простояла в траве почти три дня. Несколько раз моросил дождь, садилось и вставало солнце, но они так и сидели в кружок и шевелили усами — должно быть, анекдоты рассказывали.

А что им остается делать? Они уже все поняли, им больше ничего не надо. Им бы и хотелось сузить свой мир до пределов семьи, квартиры, жить тихими муравьиными радостями, весенним теплым днем вылезти на солнышко, выпить на троих. Радоваться минуте, пока она солнечная, пока так уютно где-нибудь на бочках за пивнушкой и каждая минута

состоит из шестидесяти блаженных секунд, а выпивка еще растягивает каждую секунду. Да не оставляют, не дают человеку жить его маленьким миром. Всюду его настигает пропаганда, вездесущий крикливый голос, заглушая весеннее чириканье. Словно горное эхо, несется этот глас со всех сторон, порождая странное существо, которое бродит между нами, — анекдот. И, выпив в укромном уголке, не может советский человек насладиться моментом, прет из него то, что он весь день сдерживал. Анекдот выглядывает из-за плеча, вечный «четвертый». И, закусывая плавленым сырком, говорит:

— А знаете, как добиться изобилия? Включи холодильник в радиосеть — всегда будет полон.

Потому что хочет того или не хочет советский человек, но происходит в его душе постоянный диалог с советской пропагандой.

Включает человек телевизор, придя с работы: на экране Брежнев. Переключил на вторую программу — опять Брежнев. На третью — опять. На четвертую, учебную, — а с экрана кулак и голос: «Ты у меня докрутишься!»

В воображении советского человека вечный истошный пропагандный крик воплощается в наглую морду, которая расталкивает и отталкивает его мысли. Морду-то мы эту видим, да нельзя в нее ни долбануть, ни харкнуть. И человек пытается ей хоть ответить: да ты посмотри по сторонам, о чем ты говоришь, ничего же этого нет! А морда знай свое вопит, точно и не слышит тебя. И не выключишь ее, сколько ни крути, сколько ни выключай телевизор.

В психиатрической спецбольнице в Ленинграде был у нас такой больной, который целый день вел бесконечный спор с пропагандой. Сидит у себя на кровати и возмущается: «Ну вот, опять завели, вот бред, вот сброд проклятый! Электрификация, индустриализация, химизация! Хи-ме-ри-зация все это!» Постепенно расходясь, он до крика доходил: «Тьфу, бред! Вот сброд, тьфу!»

Как-то в минуту внутреннего затишья рассказал он мне свою невероятную историю. Признался, что спор с пропагандой ведет лет с двадцати (а было ему тогда уже под пятьдесят), только спорил не вслух. Однажды его наконец прорвало, и на каком-то собрании он высказал все, что у него накопилось. Посадили.

— Сижу я в камере и, как обычно, спорю. С ними же не спорить — совсем обнаглеют, житья не будет. Заспорились за полночь — больно спор горячий был, это когда Никита заявил, что у нас нет политзаключенных. Я уже до мата дошел, а тот сидит себе с невозмутимым видом и знай свое повторяет. К утру я аж охрип. Подошел завтрак, открыли кормушку и суют пайку. Одну! Точно не видят, что нас двое. Я в дверь стучать, скандалить, приходит начальник тюрьмы: «Как фамилия?» — говорит. Называюсь. «А второго?» Тот, сволочь, за мной повторяет. «Ничего не знаю, — говорит начальник тюрьмы, — у меня здесь один такой числится. Не положено». Сколько я ни скандалил, и прокурора вызывал, и самому Хрущеву писал — бесполезно. А тот все норовит первый к кормушке подлететь и мою паечку зацапать, и сахарок. Так и пришлось мне его кормить. И баланду, и кашу — хлебаем из одной миски и все спорим, спорим, есть у нас политзаключенные или нет. Наглая морда — вместе же сидим в тюрьме, на одних нарах спим, одним бушлатом укрываемся, а он все свое. Вот сброд проклятый, тьфу! Повезли нас на экспертизу — обоих. Профессор, умный такой, в очках, еврей между прочим, спрашивает: «Ваша фамилия как? А ваша?» Называем хором. «А, — говорит понимающе так, — раздвоение личности? Бывает… И давно это у вас началось?» Видим, человек сочувствующий, мы ему про пайку. Он опять головой кивает, прописал две пайки, каждому отдельную койку. «Не волнуйтесь, — говорит, — вам обоим все это только кажется, подлечитесь — пройдет». А потом начал про взгляды выспрашивать. Тот ему как завел свое обычное — профессор головой закивал и даже записывать не стал. Я ж только рот открою — хмурится и строчит. Ему, гаду, таблетки слабенькие прописал, а мне уколы — вот ведь бред! Каким-то чудом узнали про нас за границей, крик подняли — ишь, говорят, советская власть держит в заточении двух братьев — борцов за свободу. Сам Арагон, говорят, статью в «Юманите» написал, а «Дейли уоркер» выразила сожаление: зря, мол, московские товарищи нарушают ленинские нормы. Так наши что придумали, сволочи? Выпустили, сброд проклятый! Его, а не меня. Сидит он теперь, мерзавец, в Париже и по березкам тоскует. По вечерам московское радио ловит, в посольство ходит, назад просится, в советские газеты пишет: «Не хочу больше жить на гнилом Западе». Они его печатать печатают, а обратно не впускают. Наших туристов водят на него посмотреть: вот оно как тошно без советской родины. Пьет горькую, а с похмелья Арагону звонит: «Черта лысого ты меня сюда вытащил? И метро у вас грязное, и похмелиться не на что. Лучше б я в родной тюряге сидел». Тот ему сразу чек на опохмелку. А про меня и забыли. Сброд собачий! Ну, бред, тьфу… — И опять зашелся.

Вот они, советские люди, валят толпой по переходам в метро, по бульварам, молча, мимо газетных стендов, только выловит глазами заголовок в газете и ощерится. Все молчат — каждый ведет свой диалог. И за целую жизнь накипает такая злоба — весь свет им не мил.

Тащится интеллигентный старичок по Арбату, в «Прагу»

за продуктами, тихий такой старичок, никого не трогает. «Ага, — рассуждает он сам с собой, — солнце светит, солнышко вызверилось, опять скажут — достижение социализма». Ненавистно ему небо — советское; листочки зеленые — и те будто с первомайского плаката. Газета висит — свежая, а ну, чего еще они там наврали? И ведь знает, что наврали, и противно читать, ан нет — станет, проглядит, чтобы душу растравить. «Ага, урожай! Опять небывалый, опять в рекордные сроки. Опять, значит, в Канаду за хлебушком. Студенты на колхозных полях. Ну да, как обычно: колхозники, поможем студентам наполнить государственные закрома. Забастовка во Франции. Ничего, добастуетесь, покажут вам забастовки. Разгон студенческой демонстрации. Сюда бы их, этих студентов, на картошку, живо отучились бы демонстрировать». Один только товарищ Пиночет радует его сердце: «Взвыли, голубчики, когда ваших прижали? Жми и дальше, дорогой, на тебя одна надежда, везде бы так». Нет, так уж устроен советский человек, что не может пройти мимо этого, отгородиться — как наркотик, как допинг нужно ему травить душу этим ядом. Этот вот самый старикашка всю жизнь до пенсии работал в той же самой газете, всю жизнь писал про те же небывалые урожаи. Или пусть не писал, пусть был наборщиком или печатником, мастером на заводе или школьным учителем. Почему, в самом деле, производить колючую проволоку — не преступление, а надзирателем работать — преступление? Так или иначе, все вовлечены в преступления власти, все работают на государственных предприятиях, укрепляя этим систему, создавая ей ценности. Все поднимают руки на собраниях, голосуют на выборах и — самое главное — не протестуют. Что бы ты ни сделал, объявляется достижением системы. Научное открытие, новая симфония, победа на Олимпийских играх — все новая победа социализма, доказательство его прогрессивности. Так почему же тогда делать открытия, писать музыку, играть в хоккей или перевыполнять план на заводе можно, а создавать советскую пропаганду — нельзя?

Почему нельзя быть членом партии или комсомола? Там же ничего особенного не делают, от рядового члена ничего и не требуется — только взносы плати. А дальше никто твоего согласия и не спросит — пошлют ли тебя работать в КГБ или в милицию, какая разница? Не меня, так другого. Работа как работа — приказы выполнять. У нас ведь все чиновники, все служащие государства. И там люди не хуже других, просто работа у них такая. Ну, а те, что отдают приказы, те, что на самом верху? Но и они лишь чиновники, рабы системы, рабы внутренней борьбы за власть. И если сейчас в Москве провести суд наподобие Нюрнбергского, никакие судьи и прокуроры виновных не найдут. Сверху донизу уже никто не верит в марксистские догмы, но продолжает ими руководствоваться, ссылаться на них и ими бить друг друга — это доказательство лояльности, хлебная карточка.

Так как же эта таинственная душа примиряет в себе — думать одно, говорить другое, а делать третье? Одними анекдотами здесь не отделаешься, и даже муравьям, чтобы оправдать свою покорность, нужно развить целую теорию. — Плетью обуха не перешибешь.

— Что я могу сделать один? (Если бы все, тогда и я.) — Не я, так другой. (И я лучше, я сделаю меньше зла.) — Ради главного следует идти на компромиссы, уступки и жертвы. (Так и Церковь считает, что ради самосохранения надо идти на уступки, — уступкам конца не было, и вот уже священников назначает КГБ, а с амвона возглашают здравицу советской власти. Так и писатель, стремясь напечатать свое нужное читателям произведение, соглашается там вычеркнуть строчку, здесь добавить абзац, изменить конец, убрать действующее лицо, пересмотреть название, и глядишь — главное-то уже потерялось! Все равно — гордится писатель: на такой-то странице намек, а отрицательный герой и вообще чуть не открыто ВСЕ говорит — правда, потом перевоспитывается и говорит совсем другое.)

— Служить надо России, коммунисты когда-нибудь сами собой исчезнут. (Это особенно распространено у ученых и военных.)

— Служить надо вечному, создавать непреходящие ценности науки и культуры, а «мышиная возня» протестов отрывает от этого служения.

— Ни в коем случае не протестовать открыто — это провокация, это только озлобит власти и обрушит удар на невинных.

— Открытые протесты играют на руку сторонникам твердого курса в Политбюро и мешают «голубям» проводить либерализацию. — Открытые протесты мешают успехам либерализации, которых можно достичь с помощью большой политики и тайной дипломатии.

— Протестовать по мелочам — только раскрывать себя. Нужно затаиться. Вот когда придет решающий момент, тогда да! — а пока замаскируемся.

— Только не сейчас, сейчас самый неподходящий момент: жена рожает, дети болеют, сначала надо диссертацию защитить, сын в институт поступает… (И так далее — до конца жизни.)

— Чем хуже — тем лучше. Нужно сознательно доводить все нелепости системы до абсурда, пока чаша терпения не переполнится и народ не поймет, что происходит.

— Россия — страна рабов. Никогда у русских не было демократии и не будет. Они к ней не способны — нечего и пытаться. С нашим народом иначе нельзя!

— Народ безмолвствует. Какое право имеет кучка недовольных высказываться — кого они представляют, чье мнение выражают?

Слышал я даже такое рассуждение:

— Ваши протесты вводят в заблуждение мировое общественное мнение: люди на Западе могут подумать, что у нас есть возможность говорить открыто или что-нибудь изменить, — следовательно, это на руку советской пропаганде.

— Надо спокойно сделать карьеру, проникнуть наверх и оттуда пытаться что-то изменить — снизу ничего не сделаешь.

Поделиться с друзьями: