И время ответит…
Шрифт:
Когда она появилась, она выглядела слегка осунувшейся и немного печальной. О семье она не говорила. Только раз упомянула бабушку, и отвернулась, чтобы не показать набежавших слез.
Она рассказала, что в Петербурге отыскались какие-то её дальние родственники, к которым она собирается уехать как только продаст коз.
Так наши пути с Бебкой разошлись навсегда.
Что я знаю о ней теперь? Где она, чем занимается? И почему бы, ставши взрослой, не решила она отомстить за смерть родных? Ведь Бебка всегда была решительна и смела. Разве не могла она попытаться организовать тайное общество для борьбы с советской властью, или не организовать, а войти
Как потом оказалось, все, что бы я ни говорила, все оборачивалось против меня. Самое лучшее, что я могла бы делать — ничего не говорить и рыдать, как Маруся. Тогда, быть может, я и наплакала бы себе «пять лет» вместо Военного Трибунала… Но, забегая вперед должна признать, что техника запугивания подследственного у них была отточена до совершенства.
Больше ни разу, ни на одном допросе фамилии Щербатовых упомянуто не было. Весь этот фарс понадобился только для того, чтобы оглушить меня перед следующими допросами, а главное — для того, чтобы в приговоре Военного Трибунала написать: «в прошлом близкая к семье князей Щербатовых расстрелянных по Савинковскому делу».
Мало того, что князья Щербатовы были расстреляны когда мне было двенадцать лет! Так еще и расстрелянными они оказались по «Савинковскому делу», которое проходило в 1924 году.
Их расстреляли, так сказать для верности, вперед — в 1919-м!
В СССР — это преступления
Когда я переступила порог Лубянки, у меня и в мыслях не было хоть в чем-нибудь обмануть «органы», прославляемые советской прессой, как идеал честности, справедливости и коммунистической «чистоты». Я наивно ожидала, что они сразу же поймут, что я ни в чём не виновата и что всё это сплошное недоразумение.
Увы, оказалось не так-то легко что-то «рассказать» следователю. Я должна была только ОТВЕЧАТЬ, а не рассказывать. Никто моих рассказов выслушивать не собирался. Вопросы же задавались один диковиннее другого, на мой взгляд, а почти все мои ответы вызывали брезгливое и убеждённое — «в р ё т е!»
Я не собиралась ничего от них скрывать, но они ни в чем мне не верили. Я не чувствовала себя в чем-нибудь виноватой, но их поразительная осведомленность обо мне приводила меня в крайнее изумление.
Она была просто сверхъестественной. Они не только знали — и знали совершенно точно — когда и где я бывала, что делала и что говорила, но даже о чем думала и о чем могла подумать! Они помнили это лучше, чем я сама. И, главное, все это было совершенной правдой! Все было именно так.
Не так было только то, с какой точки зрения смотреть на это. Если я что-то критиковала, с чем-то не соглашалась, то для того, чтобы это исправить, насколько возможно. А с «их» точки зрения — для подрыва Советской власти…
Теперь я уже не рвалась на допрос окрыленная надеждой, что вот сейчас меня выслушают, все разъяснится и меня выпустят на свободу. Наоборот, я поняла, что всё что я не скажу на допросе, будет вывернуто наизнанку и использовано против меня.
Перед каждым допросом я теперь мучительно старалась припомнить где, когда и при ком
я могла ляпнуть что-нибудь такое, что может быть истолковано как что-то антисоветское. И… не могла.…На допросах оказалось известным, что я кому-то сказала про государственные займы, проводившиеся в те годы, что это — «добровольно-принудительное мероприятие». Правильнее, конечно, было бы сказать просто «принудительное». Хочешь — не хочешь, ты обязан был подписаться на месячную зарплату — таково было предложение якобы самих трудящихся, против которого никто не решался голосовать.
— Так вы против государственных займов — полуутвердительно спрашивает следовательница?
— Да нет, я не против, раз есть такая необходимость. И никто, наверное, не против. Я просто сказала то, что говорили многие тогда, промямлила я.
— А вы что, не понимаете, что повторять такие высказывания есть враждебный акт по отношению к советскому народу, проголосовавшему за эти займы! — ядовито процедила следовательница.
Ну вот, подумала я, час от часу не легче, я уже, оказывается, и враг народа!
…Оказалось известным, что я сказала что-то нелестное о спасении челюскинцев, вроде того, что «вот челюскинцы сидят на льдине, которая вот-вот под ними расползется. Америка предлагает свою помощь для спасения людей. Мы гордо отказываемся — мы сами спасаем своих героев».
Ну конечно, как же можно поступиться своим престижем! Ну и правда, спасли. Не утонули. А если бы льдина раскололась днем раньше?
Я точно не могу вспомнить, говорила я именно так или нет, но НКВД знает лучше, что я думаю о героях-челюскинцах и американской помощи!
…В начале 35-го года был показан фильм «Новый Гулливер». Это была первая объемная мультипликация советского производства. В «Вечерке» какой-то дотошный писака подсчитал, во что обошлась съемка, учитывая, сколько кукол надо было сделать для одного-единственного движения персонажа, для каждой гримасы. Количество получалось фантастическое, а в связи с этим и стоимость фильма невероятная. Мне фильм не понравился, показался каким-то уродливым и малохудожественным.
Как раз незадолго до премьеры фильма я была в Киеве в командировке. На Крещатике я видела страшных, почерневших ребятишек с огромными злыми глазами, сидевших у порогов булочных, — голодный кризис уже миновал, начали открывать «коммерческие» булочные. Они тянули тощие цыплячьи ручонки и хором пищали: «Тетенька, дай хлебца!» Лучше в булочную было не заходить.
Когда я увидела «Гулливера», я сказала, уже не помню кому: «Чем тратить сотни тысяч на такую ерунду, лучше бы накормить украинских детей».
— Так кого же вы обвиняете за голод на Украине? Советскую власть?
Теперь я, вероятно, обвинила бы. Но тогда я никого не обвиняла. Я только говорила, что надо сначала подумать о детях, а потом уж снимать дорогие и дурацкие фильмы. Из этого вытекало, что я обвиняю советскую власть. Я хотела возразить, но вовремя сдержалась. Я уже начала понимать, что все, что я ни скажу, все будет записано в протокол так, что окажется против меня.
Слава богу, что про Маврикия Мечиславовича Ключковского, подпольно переводившего Дж. Локка, меня спросили тогда, когда я уже поняла, что все, что ни скажешь — все плохо.
Ключковский, друг моей матери, был глубокий старик, старше моей мамы, пианист, преподаватель музыки. «Ведь нашим детям, — говорил он, — невозможно даже познакомиться с какой-то другой точкой зрения, кроме коммунистической. Я — не политик, но мне это странно. Ведь это же сужает кругозор. Вырастут недоросли».