И. С.Тургенев. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
“Является, например, кто-нибудь из ее “министров” с докладом, останавливается подобострастно у дверей и терпеливо ждет разрешительного жеста повелительницы говорить; если Варвара Петровна минуты с две знака не подавала, значило, что доклад она выслушивать теперь не может, – и “министр” робко удалялся прочь. Приход почты возвещался обыкновенно большим колоколом, затем почтальоны с колокольчиками бегали по коридорам обширного дома, а “министр почт”, одетый по форме, преподносил на серебряном подносе газеты и письма, адресованные на имя госпожи…
Она даже велела сделать себе особенные носилки со стеклянным колпаком в виде не то кареты, не то киота, так как ходить на открытом воздухе она не решалась, боясь свирепствовавшей в то время холерной заразы. Под этим колпаком она садилась в мягкое кресло, и ее носили по улицам особенно приставленные к этому крепостные люди”.
Несколько фактов прекрасно охарактеризуют нам жестокость матери Тургенева. Полагаю, всякий помнит прекрасный рассказ из “Записок охотника”, озаглавленный “Муму”. В этом рассказе передано истинное происшествие, и фигурирующая в нем помещица – сама Варвара Петровна. Сущность “Муму” сводится к следующему: немой мужик Герасим оторван, по прихоти барыни, от земли, которую он страстно
Карлейль называл этот рассказ самым трогательным из всех, которые ему приходилось читать. Он прав, пожалуй: благодаря чудному таланту Тургенева мы видим, как вместе с преданной собачонкой тонет в воде живое человеческое сердце, оскорбленное, униженное, измятое диким произволом.
Был у Варвары Петровны крепостной мальчик Порфирий Кудряшов, которого она отправила вместе с сыном за границу в качестве “казачка”. Заметив редкие способности последнего, Тургенев много работал над его развитием. Овладев немецким языком и подготовившись к экзамену, Кудряшов поступил на медицинский факультет в один из германских университетов. Тургенев, зная властолюбие своей матери, у которой он напрасно и долго просил для Кудряшова вольную, убеждал его не возвращаться в Россию. Кудряшов, по-видимому, поддался советам своего молодого друга и дал слово остаться “у немцев”. Но каково же было удивление Тургенева, когда, простившись с Кудряшовым, он увидел его в конторе дилижансов с узелком и походной сумкой через плечо. “Ты это куда, Порфирий?” – “В Россию еду”. – “Как! Да ведь у тебя тут невеста!” – “Христос с нею, с невестой!.. Родина милее”. Кудряшов вернулся в Спасское, где барыня немедленно обратила его в безотлучного домашнего врача при своей особе. Перейдя на положение дворового, Кудряшов запил горькую… Так же поступила Варвара Петровна с другим талантливым крепостным. Она научила его живописи и затем заставила с утра до вечера рисовать для себя все те же и те же цветы. Бедняга спился.
Вот что ежедневно и ежеминутно видел около себя Тургенев в годы детства и юности. Обстановка была не такова, чтобы в ней могла развиться сила характера, тем более что Тургенев получил, по-видимому, от отца свою мягкую и доброжелательную, лишенную энергии натуру; но виденного и слышанного в Спасском было вполне достаточно для воспитания в сердце ненависти и отвращения к крепостничеству.
В таком же почти отдалении от своей особы, как и дворню, и в такой же строгой дисциплине держала Варвара Петровна и трех своих сыновей: Николая, Ивана и Сергея. И для них она была прежде всего грозным судьей, безжалостно наказывала за всякую провинность. Тургенев впоследствии сам вспоминал, что драли его жестоко за всякие пустяки и чуть не каждый день.
– Да, в ежовых рукавицах держали меня в детстве, – говаривал он часто, – и матери моей я боялся как огня. Взыскивали с меня за все, точно с рекрута николаевской эпохи, и только раз, помню, одна моя выходка совершенно непостижимым образом прошла для меня безнаказанно. Сидело за столом большое общество, и зашел разговор, как зовут черта – Вельзевулом ли, Сатаной ли, или как-нибудь иначе. Все недоумевали. “А я знаю!” – вырвалось у меня. “Ты?” – строго посмотрев на меня, спросила мать. – “Я”. – “Как же? Говори!” – “Мем”. – “Мем? Почему же?” – “А когда в церкви изгоняют чорта, всегда говорят: “Вон – Мем!” (“вонлем”). Все рассмеялись, и я счастливо выбрался из беды.
Воспитание детей лежало главным образом на гувернерах, французах и немцах, которые выписывались прямо из-за границы в Спасское. Малообразованные, забитые, жалкие, сразу по приезде поступавшие в разряд дворни, – они, разумеется, не могли оказывать особенного влияния на детей, и плюс их деятельности сводился лишь к обучению иностранным языкам. Тургенев любил вспоминать своих гувернеров и рассказывал про них немало анекдотов.
“Живо помню, – говорил он, например, – как чудак-немец приехал к нам с клеткою, в которой сидела самая простая, обыкновенная, даже не ученая ворона. Вся многочисленная дворня наша сбежалась посмотреть на диковинного немца, который возился над своей вороной; дворня недоумевала, для чего ее немец притащил, когда этого добра было не занимать-стать у нас на дворе.
Старик-дворовый, глядя на его суетню, флегматично заметил: “Ах ты, фуфлыга”, обращаясь, конечно, к немцу. Немец обиделся, задумался и на другой день за завтраком или обедом неожиданно обратился к отцу и, весьма плохо объясняясь по-русски, заявил ему, что он имеет спросить его по одному предмету.
– Позвольте у вас узнать, что значит слово “фуфлыга”? Меня вчера назвал ваш человек этим словом. – Отец, взглянув на тут же бывшего дворового и на меня с братом, догадался, в чем дело, улыбнулся и сказал:
– Это значит: живой и любезный господин.
Видимо, немец не очень-то поверил этому объяснению.
– А если бы вам сказали, – продолжал он, обращаясь к отцу моему, – “Ах, какой вы фуфлыга!” – вы бы не обиделись?
– Напротив, я принял бы это за комплимент.
Немец этот был чрезвычайно чувствителен. Начнет читать ученикам что-нибудь из Шиллера и всегда с первых же слов расплачется. Впрочем, жил он у нас недолго. Скоро узнали, что он не более как седельник, никакой педагогической подготовки до приезда к нам не имел, – и его уволили”.
В этом странном воспитании на русскую грамоту – а о литературе нечего уже и говорить – почти не обращали внимания. Читать и писать Тургенев научился неизвестно когда и даже неизвестно каким образом, по всей вероятности, от дворни. Один из дворовых ознакомил его и с родной литературой. Дело ознакомления происходило следующим образом, по рассказу самого Тургенева:
“Невозможно передать чувство, которое я испытывал, когда, улучив удобную минуту, Лунин внезапно, словно сказочный пустынник или добрый дух,
появлялся передо мною с увесистой книгой под мышкой и, украдкой кивая длинным кривым пальцем и таинственно подмигивая, указывал головой, бровями, плечами, всем телом на глубь и глушь сада, куда никто не мог проникнуть за нами и где невозможно было нас отыскать! И вот удалось нам уйти незамеченными; вот мы благополучно достигли одного из наших тайных местечек; вот мы сидим уже рядком, вот уже и книга медленно раскрывается, издавая резкий, для меня тогда неизъяснимо приятный запах плесени и старья! С каким трепетом, с каким волнением немотствующего ожидания гляжу я в лицо, в губы Пунина – в эти губы, из которых вот-вот польется сладостная речь. Раздаются наконец первые звуки чтения… Все вокруг исчезает… нет, не исчезает, а становится жалким, заволакивается дымкой, оставляя за собой одно лишь впечатление чего-то дружелюбного и покровительственного… Пунин преимущественно придерживался стихов, звонких, многошумных стихов: душу свою он готов был положить за них! Он не читал, он выкрикивал их торжественно, заливчато, раскатисто, в нос, как опьянелый, как исступленный, как Пифия! И еще вот какая за ним водилась привычка: сперва прожужжит стих тихо, вполголоса, как бы бормоча. Это он называл читать начерно, потом уже грянет тот же самый стих набело и вдруг вскочит, поднимет руки не то молитвенно, не то повелительно. Таким образом мы прочли с ним не только Ломоносова, Сумарокова и Кантемира (чем старее были стихи, тем больше они приходились Лунину по вкусу), но даже “Россияду” Хераскова! И, правду говоря, она, эта самая “Россияда”, меня в особенности восхитила. Там, между прочим, действует одна мужественная татарка, великанша-героиня; теперь я самое имя ее позабыл, а тогда у меня и руки, и ноги холодели, как только оно упоминалось! “Да! – говаривал, бывало, Пунин, значительно кивая головой. – Херасков – тот спуску не даст! Иной раз такой выдвинет стишок, – просто зашибет… Только держись!.. Ты его постигнуть желаешь, а уж он вот где! И трубит, трубит, аки кимвалон! Зато уж и имя ему дано! Одно слово – Херррасков!!” Ломоносова Пунин упрекал в слишком простом и вольном слоге, а к Державину относился почти враждебно, говоря, что он более царедворец, нежели пиит… В нашем доме не только не обращали никакого внимания на литературу и поэзию, но даже считали стихи, особенно русские стихи, за нечто совсем непристойное и наглое; бабушка их даже не называла стихами, а кантами; всякий сочинитель кантов был, по ее мнению, либо пьяница горький, либо круглый дурак. Воспитанный в подобных понятиях, я неминуемо должен был либо с гадливостью отвернуться от Пунина – он же к тому был неопрятен и неряшлив, что тоже оскорбляло мои барские привычки, – либо, увлеченный и побежденный им, последовать его примеру, заразиться его стихобесием. Оно так и случилось. Я тоже начал читать стихи или, как выражалась бабушка, воспевать канты… даже попытался сам нечто сочинить, а именно описание шарманки, в котором находились следующие два стишка:Вот вертится толстый валИ зубцами защелкал…Лунин одобрил в этом описании некоторую звукоподражательность, но самый сюжет осудил как низкий и недостойный лирного бряцания…”
Иван Сергеевич с самого начала пользовался особенным расположением матери. Впрочем, Варвара Петровна не такая была женщина, чтобы выказывать кому бы то ни было и перед кем бы то ни было свои нежные чувства. Ей казалось, что всякое проявление чувства должно было уменьшить ее власть, обаянием которой она упивалась до сладострастия и пользовалась которой со своего рода мстительным оттенком, – что легко объясняется унижениями, вынесенными ею в молодости. Будущего писателя пороли не меньше братьев, и особенная любовь матери к сыну проявилась лишь впоследствии.
За время своего детства Тургеневу пришлось вместе со своими родителями объехать Западную Европу, но эта поездка не оставила в нем никаких воспоминаний: он был слишком молод, всего четырех лет. Он помнил, впрочем, как однажды, сильно захворав, лежал в своей постельке при смерти и к нему приходили, чтобы снять с него мерку для гроба; помнил также, как в берлинском зверинце едва не попал в яму к медведям, но вовремя был спасен.
После заграничного путешествия, торжественного, роскошного, совершавшегося целым поездом в многочисленных экипажах, с десятками слуг, Тургеневы вернулись в Россию и опять поселились в Спасском, окруженные изобилием своего богатого дворянского гнезда. Жили весело, шумно, разнообразно. Гости не выезжали со двора; прекрасные лошади, своры собак, вереница покорных слуг, полная возможность предаваться легкомысленному ребяческому разврату, истощившему целые поколения старого барства, праздная, беспутная жизнь, создававшая в таком изобилии излюбленных тургеневских героев – лишних людей, – все это было к услугам каждого, и каждый жадно пользовался хмельным напитком грубых чувственных наслаждений. А что там, на конюшне, шли дикие истязания за не подогретую рюмку вина, за пережаренного цыпленка, за хмурый взгляд, что возле пруда плакал бедняга Герасим над своей собачонкой, что из села то и дело выезжали телеги с рекрутами или предназначенными на поселение, что в избах выпи бабы, чьи дочери распродавались для известных целей, – кому какое дело было до всего этого? И особенно замечательно, что в душе таких гордых, властных помещиков, как Варвара Петровна, царило совершенно олимпийское спокойствие. Ни тени даже минутного, не скажу раскаяния, а просто сомнения в своей правоте, хотя бы малейшей стыдливости. Сомнение, стыдливость, мука раскаяния появились позже и, накоплявшиеся поколениями, невообразимой тяжестью обрушились на менее крепкие нервы потомков и истерзали их. Лишние люди: Гамлеты Щигровского уезда, Рудины, Лаврецкие, Неждановы, Вершинины – все эти погибшие неудачники представляют собой страшную расплату, потребованную природой за грехи Тургеневых, Лутовиновых, Салтыковых. История справедлива, только не в нашем, человеческом, смысле, ибо для нее не существует личности, но нет греха и неправды, которые рано или поздно не были бы отмщены сторицею. Думали ли феодальные бароны, обиравшие и истязавшие своих крепостных, что кровь их титулованных потомков дымящейся лужей будет стоять, не просыхая, на Гревской площади, вызывая крики кровожадного восторга? Думали ли помещики, издевавшиеся над своими крестьянами, что их любимые, балованные сыновья заплатят за это издевательство грозными муками совести, стыда, раскаяния, бедствиями и даже своею нравственной гибелью? Не думали – и если это оправдание, оправдаем и их!..