Идиот нашего времени
Шрифт:
Всем стало неловко. Сошников тоже почувствовал, что хватил лишку. Земский покраснел, опустил глаза, скулы его вздулись, он заговорил медленно, не поднимая взора:
— А я поясню, зачем мне деньги. А ты бы лучше записывал, что я говорю, чтобы у тебя ориентир в жизни был. Во-первых, — он стал загибать пальцы, — деньги мне нужны, чтобы вкусно и сытно — нет, не пожрать, Игорек, — а покушать четыре раза в день. Человеческую еду, Игорек, а не поросячий корм. Во-вторых, чтобы простыни на моей кровати были чистыми и крахмальными каждый день. Поверь, для человека это очень важно. В-третьих, чтобы рядом со мной на этих простынях лежала та женщина, которую я пожелал, а не та толстая корова, которую мне могла бы подкинуть судьба. В-четвертых, чтобы на мне были новые модные штаны, и еще хотя бы десяток висел в шкафу, и еще несколько хороших костюмов, а не единственные на все случаи жизни портки, штопанные в промежности. Чтобы у меня была машина и не просто машина, а хорошая машина. Чтобы я смог поехать в Париж, куда мечтаю съездить с тех пор, как услышал это слово… Это все без вранья. Это все то самое, о чем ты даже не мечтаешь, потому что знаешь, что тебе все это никогда не будет доступно. Но если бы только немного засветило, маленькая надежда, все мы знаем, что ничего бы не осталось
— Может, ты в чем-то прав, особенно насчет штопанных портков и толстой коровы… — тихо сказал Сошников. Лицо его было словно сосредоточенным. — Но ты, имея даже двадцать портков, все равно останешься дворней. — Он поднялся, вышел из кухни.
— Вот и поговорили… — сказала Нина. — Дураки!
В коридоре Сошников взял куртку, с силой ударил растопыренной ладонью в дверь на лестницу и, на ходу надевая куртку, торопливо, еле удерживая равновесие, стал спускаться, погружаясь во мрак, едва попадая на скользкие, наполовину стертые за триста лет миллионами человеческих шагов, стертые до волн, до ям мраморные ступени. Внизу он скорее не увидел, а нащупал дверь, толкнул ее и прошел дальше, в небольшой узкий коридор с утрамбованным земляным полом и крохотным оконцем под потолком, еще не понимая, что этот коридор, когда они пришли сюда, им не встречался. Дошел до конца, открыл еще одну старую деревянную дверь, оказался еще в одном маленьком квадратном помещении. Здесь было две двери — направо и налево. Он замер на секунду, наконец поняв, что заблудился. Но все-таки открыл дверь налево, низкую, деревянную, заскрипевшую железными петлями и такую ветхую, что, казалось, ткни посильнее и толстые изъеденные жучком доски рассыплются. Его трясло не столько от злости, сколько оттого, что злость не нашла выхода — от понимания, что оказался безответно униженным. Он остановился: маленькое полусферическое оконце, почти полностью забитое снаружи, так что лишь в самом верху оставался мутный треснувший стеклом овал света. Вниз вела короткая крутая лестница — вероятно в подвал. Он спустился к низкому сводчатому входу. Земляной пол был сырым — под ногами захлюпало. Под сводом, с минуту вообще ничего не было видно. Он остановился и, разом почувствовав опустошенность, достал сигаретку, закурил, присел на нижнюю ступень, не думая о том, что камень холоден и грязен и не стоило бы сидеть на нем.
Наконец начали прорисовываться силуэты: земля в подполье вспучилась, кирпичный свод был низок. Стали различимы горки мусора из битых кирпичей, отвалившейся штукатурки и деревяшек, у самого входа и еще дальше — что-то похожее на разломанную мебельную рухлядь, что-то вроде развалившегося массивного шкафа, сломанных стульев с гнутыми спинками. Слышалось, как в глубине капала вода. Сошников усмехнулся самому себе. Вот была правда: заваленное мусором сырое подполье, которому подкатило под триста лет. Где-то наверху, за столетия, пока здесь было все то же самое подполье — кирпичный свод, мокрый земляной пол, — заставленное всевозможными припасами и барахлом, а теперь вот просто заваленное мусором, — за это время наверху успело вырасти и умереть несколько городов. Сначала вырос большой деревянный город, но он выгорел в пожаре в конце Екатерининского правления. Потом вырос второй деревянный город, но и он наполовину выгорел в пожаре 1834 года, а наполовину сопрел и разрушился в прах. На его месте стал расти третий город — с каменными помещичье-купеческими улицами, с булыжными мостовыми, с деревянными слободами-деревнями пролетариев. Но и третий город был перемолот жерновами индустриализации, загромоздившей пространство кирпичными и панельными коробками. И разве каждый из этих новых городов, обрамленных новой культурой и даже новым наречием, — не заслуживал ли нового названия? А теперь на их месте рос еще один город, задрапированный пластиком, бетоном и стеклом, он пыжился, громоздился крышами, стараясь быть похожим на Амстердам и Осло, но походивший на них вот только крышами, а внизу все больше смахивающий на грязный багдадский базар времен Хаджи Насреддина — набитый поярусно миллионами вещей, по большей части дурных безделиц… Все одно — и этому городу со всем его барахлом, с аляповатыми домами, с резиноколесными смрадными железяками, со страшно озабоченным покупкой куриных окорочков, колбаски, портков, железяк, пластмассок, стекляшек населением, — ему суждено было стечь сюда же, в старый, уже влившийся в вечность подвал и превратиться в рухлядь.
Сошников минут десять сидел на ступеньке, размышляя и не находя в себе сил выбраться из сковавшего его ступора. Когда скрипнула дверь, он поднялся с ленью. В дверь протиснулась Нина.
— Ты шапку забыл. — Она спустилась на две ступени. — Как знала, что ты здесь. Смотрю в окно, но ты так и не прошел.
— Заблудился, — проговорил он и задумчиво добавил: — Странный дом.
— Странный… — сказала она тихо. — Ты даже не представляешь, какие здесь странности могут происходить… Меня в этот подвал тоже будто за ручку приводили.
— Приводили? — Он улыбнулся и опять заговорил о своем: — Я сейчас сидел здесь и думал… Нет, я не то что сейчас об этом подумал. Я об этом последнее время часто думаю, а теперь вот опять подумал… По утрам выхожу из дома, говорю своим: «Пока», открываю дверь, выхожу. Потом из подъезда… Выхожу и отвлеченно так, не отдавая себе отчета, думаю: сегодня куда-нибудь точно приду… Не то что приду куда-то в намеченное место, а такая надежда в душе живет, что вот сегодня что-то точно сдвинется в мировом пространстве. А что же может сдвинуться! Если весь день что-то делаешь, делаешь, а приходишь к той же двери… И так — по кольцу, окольцуешь весь день — с утра до вечера, с утра до вечера. И каждый раз оказываешься перед той же дверью. И только тогда до тебя доходит: это же тупик! И так год, второй, третий, четвертый, пятый… Иногда от этого так нехорошо делается, и ощущение, что тебе в душу плюнули.
— Ну и что, куда же ты еще хотел придти? — нервно засмеялась она.
— Нет, никуда особенно. Нулевой эффект… — он запнулся. — Но в том-то и дело, что нулевой. Будто на самом деле нет никакого времени — ни года, ни второго, ни пятого, а только какая-то странная толкотня.
Они замолчали, стало опять слышно, как в темноте капает вода. Сошников поднялся на ступень,
чувствуя, что эта тишина и пустота словно специально образовались вокруг них. Где-то на отлете сознания уже выстраивались — даже не видения, а скорее предощущение: что бы ни произошло у него с этой женщиной, или даже пусть бы ничего не произошло явного, но и одной этой минуты уединения и этого странного разговора, а вернее их обоюдного признания в чем-то совсем личном, вполне хватило бы для того, чтобы все их дальнейшие соприкосновения в жизни были пропитаны некой общей для них маленькой тайночкой. Наверное, она почувствовала что-то похожее. Он поднялся еще на ступень, взял шапочку из ее руки и неожиданно для самого себя обнял ее, запоздало понимая глупость выходки, — неуклюже как-то обхватил, хотя и успев на мгновение почувствовать всю ее на себе, в своей распахнутой куртке, на своем теле — как тонка она, и как холодно до зябкой дрожи ей в одном тонком спортивном костюме, и как беспомощны ее худенькие руки, которыми она уперлась в его грудь, и как выпирает косточка лопатки под его пальцами. И уже летела-мчалась мысль-воспоминание, будто все то же самое было с ним и раньше, так что он наперед знал, что произойдет следом, но и зная, что она сейчас оттолкнет его, все-таки потянулся с таким нелепым и неуклюжим поцелуем к ее испуганному ускользающему лицу. Она налилась твердостью — руки стали сильными, отстранилась от него, улыбнулась тускло, порывисто взошла на две ступени.— А меня ты на какую полочку поместишь?
Он беспомощно опустил руки:
— Прости…
Она тут же ответно сконфузилась, спустилась к нему, взяла за руку, как, наверное, взяла бы ребенка, повела наверх, он понуро прошел за ней эти несколько шагов. Тут же, поблизости от лестницы, в небольшой каморке, она открыла маленькую деревянную дверь на пасмурную улицу. Сказала тихо:
— С этой стороны обойдешь дом, а там не заблудишься. И вдруг, судорожно вцепившись ему за отворот куртки одной рукой, неловко притянула к себе и сама, привстав на цыпочки, поцеловала в губы. И тут же вытолкнула из коридорчика на улицу, захлопнула дверь.
* * *
Сеяло мелкой ледяной крупой. Такая крупа — последнее, что доставалось городу от естества мира, напоминание, что небеса еще существуют. Во дворике маленькой белой церкви, оцепеневшей в ожидании Пасхи, прямо на высокой паперти стояла дородная пара: она — крупная, в длиннополой темной шубе и еще более крупный мордастый ее спутник с красными щеками — в распахнутой дубленке, осанистый, как барин, надменно смотрел на прохожего сверху. За церковью — новые фигуры и лица, Сошников вошел в город: на встречном густо накрашенном лице — ранние морщины, следом — мелко переступающие в грязной слякоти белые сапожки, на отлете справа — подвижная в полувоенной отмашке рука, темная перчатка, и еще глаза, руки, башмаки, джинсовые колени, сумочки, платок, усы… Тающие снега, замешанные грязью, под ногами чавкало, рычал поток слева: грузно, слякотно, машины, обросшие, заляпанные, затянутые мартовской слизью, подсвеченные мутными фарами, люди внутри вовсе не чувствовались, просвечиваясь мутными силуэтами, не осмысляясь в людей. Задолго до перекрестка Сошников стал форсировать проезжую часть, чтобы срезать путь до остановки. Проскочить не удавалось. Некоторое время ждал и заставлял себя думать, что ждет с терпением, хотя его уже вздымало в воздух. Шагнул было с бордюра, но тут же вернулся. Опять шагнул и опять вернулся. Раздражение захлестывало, он опять хотел шагнуть, раздумывая, притормозит ли густо-красная изгвазданная грязью иномарка, мгновение висел на краю бордюра. Взгляд же выхватывал из-под грязи еле различимые цифры номера: «666», а сознание услужливо рождало: «Мразь с выпендрежем…»
Был бы другой номер, непритязательный номер, он пропустил бы, но такой машине он не мог уступить, шагнул. Машину понесло по слякоти, развернуло, передним колесом подбросило на высокий бордюр, двигатель заглох. Машины, следовавшие за ней, тоже начали тяжело останавливаться. Тут же с левой стороны в автомобиле открылась дверь, водитель наполовину высунулся из салона, ступив одной ногой в слякоть и левой рукой взявшись сверху за открытую дверь. Это был массивный человек, из тех базарного вида людей, которые сами себя обозначают в пространстве города столь явными признаками, что похоже даже на обязательную униформу — бритая свиноподобная башка с толстыми брылами и крохотными глазками, золотая печатка на одной из сарделек, плечи в дорогой кожанке и этакий пришепт из толстых губ:
— Ты чего, петушок, не видишь, что ли — я еду!
Сошникова так и подстегнуло, ему чуть ли не икнулось от предвкушения, что сможет ответить смачно.
— Не вижу, — сказал он с напускным простодушием, — у тебя стекла тонированные. А ты повесь табличку на стекле — «Козел». Тогда все увидят, что это ты едешь.
Человек, сделав чрезмерно строгим толстое лицо, стал выходить из машины. Сошников сразу понял, что перед ним вырастает крепкий боевой экземпляр, справиться с которым скорее всего будет невозможно. Но самым скверным оказалось то, что стали открываться другие двери машины, оттуда появились еще двое — под стать водителю — широкие и толстомордые. И почти тут же возникло стремительное движение, за которым разум никак не мог поспеть, он никогда и в юности в подобных ситуациях не поспевал за движением. Сильный пружинистый механизм заворочался внутри Сошникова, сопровождаемый будто выплеском огня, вокруг замелькали странным образом мгновенно фиксируемые детальки, вроде крупного искаженного лица прямо перед взором, горящей автомобильной фары, толстого пуза с большим пупком, вывалившимся из-под короткой кожанки, мгновенного онемения от сильного удара в жесткое в правом кулаке, выкрика, пронзительного автомобильного сигнала… он прозевал скользящий миг смещения в тьму.
* * *
Если миллиард твоих предшественников убедился в том, что вода — жидкая, что за видимым углом дома мир не обрывается и что смерть — непреклонна, то когда-нибудь тебе придется так же точно подниматься по ступенькам великих открытий, каждое из которых всякий раз будет переворачивать твой мир вверх дном. Игорю Сошникову нужно было дорасти лет до тридцати, чтобы понять, что этапы маленькой человеческой жизни — ничто иное как последовательное умерщвление первозданного детского Бога, Абсолюта, имеющего размах несущих вселенную белых крыльев, — его раздробление и размельчение на кучу божков и демонов. А то, что без божков и демонов никак нельзя было обойтись — это уж точно! Нужно же было цепляться хоть за какую-нибудь подвернувшуюся соломинку, когда после очередного хода судьбы твердь под тобой раскалывалась пополам.