Иголка в стоге сена
Шрифт:
Сестры потом сообразили, что именно с того раза мамочка и надумала уйти. И правильно! Сколько можно терпеть все это? Но почему же, почему же их, своих ненаглядных доченек, своих милых дружочков, свое самое драгоценное в жизни (ведь так, так всегда называла) с собой не взяла? И ни весточки, ни словечка ни перед исчезновением, ни потом…
Хотя нет! Было, было. Припомнилось им как-то (а они почти каждый день выуживали из памяти что-то похороненное, не давали одна другой успокоиться), увиделось им одно спокойное утро, воскресное, скорее всего, потому что они не в детском саду, лежат вместе с мамочкой в кровати, притулились друг к дружке изо всех сил. Хорошо им. Век бы так лежать. Этого
– Вы будете достойными, приличными людьми. Слышите? Что бы вокруг ни творилось, у вас своя цель: выучиться, встать на ноги, ни от кого не зависеть. Вы и сейчас уже много умеете. И каждый день учитесь чему-то новому. Чтобы ни один день жизни не пропал, зря не пролетел. Запомнили? Каждый день – что-то новое выучить. С каждым днем всё умнее и сильнее. Обещайте мне! Повторите каждая!
И Гуся, и Мыша повторили несколько раз. И ведь не зря! Вроде забыли, но делали, как велела мама, а потом и слова обещания вернулись, поднялись со дна памяти.
– И еще она тогда сказала… она сказала, помнишь, Гуся, помнишь?.. Она велела: «Как только школу закончите, уходите от него, не дайте из себя жизнь высосать, как он из меня все силы вытянул…»
– Точно, Мышенька! Молодец ты какая! Мы же тогда еще как дуры обрадовались, что вместе уйдем и что зачем конца школы ждать. Только не помню, что дальше… Не помню…
– А она еще про дни рождения… Чтобы мы обязательно праздновали.
– Да, да! Это тогда она сказала! Видишь, про дни рождения сразу запомнили! Вот дуры были! Думали, это самое главное. Она же еще много чего говорила. А нам с тобой это отмечание деньрожденное всё важное вытеснило.
– Ладно, Гусенька, не горюй, подожди. Вспомним обязательно.
Нет, конечно! Она была не виновата! Она ушла и оставила их, потому что не прокормила бы одна всех. Силы ведь этот отнял, а она слишком поздно спохватилась. И им, своим девочкам, мама наверняка что-то такое сказала, объяснила, только это пока не хочет проясняться. Значит, сами виноваты. Значит, надо любить ее и ждать, какие бы мерзости ни орал пьяный человек, считающий себя их отцом.
Вот еще что было странно: почему-то совершенно выпал из памяти обеих сам момент маминого ухода или хотя бы какая-то деталь, зацепка, ниточка, с помощью которой можно было бы выбраться к свету. Зато очень хорошо помнилось, что скучать по-настоящему, до горьких ночных слез в подушки, начали, когда приехала бабка, мать этого.
Помочь сыну справляться с волчатами. Так злая квадратная старуха прошипела о своих собственных внучках, которые удивились и испугались, догадавшись, что это про них.
– Этим волчатам никто не нужен, твоя их всему научила. Я утром на кухню – они уже мясо варят, одна капусту режет, другая свеклу. Одетые, причесанные. И воют себе под нос, мне аж страшно стало, перекрестилась.
Они не выли тогда, пели. Только вслух, с душой, как вместе с мамой, стеснялись при бабке, а та – «воют». А они-то ее ждали, хотели приласкаться к доброй бабуле.
Эта «добрая» только и делала, что жаловалась на них сыночку-защитнику:
– Хотела им книжку перед сном почитать, так они: «нам это не нужно». Ишь, принцессы какие! А я в такую даль книжки везла, твои еще, думала – порадуются, узнают, что папочка маленький читал. «Не нужно», – и глядят исподлобья.
Да они бы и слушали бабкину книжку, чего там. Только называлась она «Ленин и дети». Им однажды воспитательница в садике дала такую же, чтобы стихи из нее учить для утренника.
Мама
посмотрела текст и сказала: «Вам это не нужно». И сама книжку в сад отнесла. Другое бы пусть бабка читала, они бы слушали.Отец на них так разъярился, хотя и трезвый был (перед матерью своей старался), тогда-то они у него и стали «проститутками», «суками», «мерзавками». Тогда-то он и сделал то, самое страшное, что невозможно ни простить, ни забыть. Он в наказание выбросил все их с мамой детские книжечки. Собрал в охапку и унес на помойку. А бабка стояла у двери и одобрительно кивала.
Гуся с Мышей при них не плакали. Просто молча смотрели. Боялись только, что т е услышат, как громко тукают два сердца, и обрадуются, что сумели добиться своего от волчат.
Это ночами стали приходить слезы. И Гуся горевала даже сильнее, яростнее, хотя раньше, «по старшинству», утешала свою Мышеньку, защищала от всех огорчений и показывала пример стойкости. Благодаря этому Мыша, полагаясь на силу сестрички, не так остро чувствовала сквозняк одиночества после маминого ухода. А бедной Гусиной душе не к кому было прислониться, неоткуда взять силы, и она стала отчаиваться горше.
– Ничего, ничего, Гусенька, маленькая моя, – убеждала теперь Мыша, – ты же и так все эти книжечки помнишь. Мы их заново напишем: ты слова, я рисунки. Раскрасим все. Спрячем, никому не покажем. А потом… потом мама нам новые такие же купит, увидишь. Как мы ей эти покажем, она знаешь как обрадуется, похвалит, что без дела не сидели.
Так и сделали. Все до одной, всю тяжеленную охапку, которую здоровенный отец еле до помойки донес, заново создали. В одном рисовальном альбоме все ухитрились разместить, а как иначе: кто бы купил столько бумаги, куда бы потом прятали от недобрых глаз.
После того, что этот сотворил тогда с их сокровищами, они папой его больше никогда не называли – ни вслух, ни про себя.
Готовили ему то, что он привык жрать: густые жирные мясные супы, запах которых им самим казался тошнотворным. Оставляли сваренное на плите. На кухонный стол ставили тарелку с ложкой. Всё! Себе варили отдельно. Однажды увидели, как он поедает мясо из кастрюли. Достает своими жестокими, закопченными куревом ручищами, запихивает пальцами куски в пасть, с них и с подбородка капает опять в суп. Как можно потом еще кому-то это есть! Даже вид мясной был им отвратителен. Для себя девочки варили овощи, изобретали всякую всячину из картошечки, капустки. Гренки жарили на ужин: «Дешево и сердито». Так мама говорила.
Этот с ними почти и не разговаривал. Видно, ночами, во время побоев, накрикивался досыта. Раз в неделю оставлял на полке у плиты деньги на жизнь. Совсем немного. Но иногда в заветный день полка пустовала. Забывал, что ли? Или нечего было оставлять, пропивал много? У кого тогда попросишь? Можно, конечно, к соседке постучаться, попросить пару картофелин, луковичку, мол, супчик заправить, купим – отдадим, но не каждый же день к соседке!
Научились экономить, откладывали по рублику на черную неделю без денег, на рынке у станции в Голицыне покупали только в конце дня, самое дешевое, некрасивое, слезно, упорно торгуясь.
Умели быть хитрыми. Когда ничего не оставлял, суп получал жидкий, без мяса, из одних костей. Пусть видит – есть нечего. А то понравится – вообще деньги давать перестанет.
Это он хорошо понимал. И в безденежную неделю даже лез меньше, почти и не бушевал. Неужели виноватым себя чувствовал? Правда, чавкал на кухне, как всегда, жадно, по-звериному.
Они всё мечтали, как бы самим начать зарабатывать, тогда бы было не так страшно думать о жизни, тем более что появились у них свои планы на будущее, которые без денег ни за что не осуществятся.