Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Мы не имеем доступа к секретному архиву Воспитательной Коллегии; о позиции и поведении Кнехта на ее заседаниях и при голосовании нам известно лишь то, о чем можно сделать вывод из его случайных высказываний перед друзьями. В первые годы своего магистерства он не то чтобы всегда хранил молчание, но редко выступал с речами, разве только в тех случаях, когда сам был инициатором и вносил запросы. Доказано лишь одно: что он с поразительной быстротой усвоил традиционный тон обхождения, царивший на вершинах нашей иерархии, и с изяществом, богатой выдумкой и вкусом к игре пользовался этими формами. Как известно, верхушка нашей иерархии, Магистры и члены руководства Ордена, в общении друг с другом тщательно соблюдают определенный церемониал, но, мало того, существует у них, бог весть с каких пор, склонность, а может быть, и тайное предписание или правило игры, тем строже держаться в рамках самой утонченной вежливости, чем сильней расхождения в мнениях и чем важнее спорные вопросы, о которых идет речь. Предполагалось, что эта имеющая давние истоки вежливость, наряду с присущими ей прочими функциями, несет в первую очередь функции защитной меры: изысканно вежливый тон дебатов не только предохранял спорящих от чрезмерно страстного увлечения и помогал сохранять полное самообладание, но, кроме того, защищал достоинство Ордена и Коллегий, облачая его в мантию церемониала и в покровы святости, так что в этой столь часто высмеиваемой студентами утрированной вежливости было зерно здравого смысла. Предшественник Кнехта, Магистр Томас фон дер Траве 62 , особенно изумлял всех этим искусством. Кнехта нельзя назвать его прямым последователем, еще менее – его подражателем, он скорей был учеником китайцев, его куртуазные манеры были менее изощренными и ироничными. Но и он среди своих коллег пользовался славой человека, которого никто не мог превзойти в вежливости.

62

Томас фон дер Траве – стилизованный портрет Томаса Манна, с которым Гессе поддерживал близкие дружеские отношения.

БЕСЕДА

Итак, мы достигли в рассказе той точки, когда все наше внимание должно сосредоточиться на переменах, происшедших в жизни Магистра в последние годы: в итоге их Магистр Кнехт покинул свой пост и Провинцию, перешагнул в иную жизненную сферу, где он и встретил свой конец. Невзирая на то, что до самого своего ухода из Вальдцеля он с примерным усердием выполнял свои обязанности и до последнего дня пользовался любовью и уважением своих учеников и коллег, мы с этой минуты отказываемся продолжать рассказ

о его дальнейшей деятельности в должности Магистра, ибо видим уже, что он в глубине души пресытился ею и весь обратился к иным целям. Он перерос круг тех возможностей, которые занимаемый им пост давал для приложения его сил, дошел до грани, когда великие натуры сходят с пути традиций и покорного подчинения и, доверяя высшей, неизреченной власти, с полной ответственностью вступают на новый путь, никем не предуказанный, никем не проторенный. Когда он это осознал, он стал тщательно изучать и трезво оценивать свое положение и возможности его изменить. В неслыханно молодом возрасте он достиг таких высот, о каких только мог мечтать одаренный и честолюбивый касталиец, и достиг он их не благодаря честолюбию или особым проискам, а ничего не домогаясь, не подлаживаясь ни к кому, почти против своей воли, ибо незаметная, независимая, не скованная должностными обязанностями жизнь ученого больше отвечала бы его собственным желаниям. Он далеко не одинаково ценил высокие блага и полномочия, ставшие его уделом, а иные отличия или признаки власти, связанные с его саном, очень скоро ему наскучили. Особенно обременительны ему казались его обязанности в Верховной Коллегии, что не мешало ему относится, к ним с величайшей добросовестностью. Даже самая непосредственная, самая своеобразная, единственно на него возложенная задача – подготовка и отбор достойнейших адептов Игры, – хотя временами и приносила ему большую радость и хотя избранники его гордились своим ментором, постепенно становилась для него не столько удовольствием, сколько обузой. Больше всего радости и удовлетворения доставляли ему преподавание и воспитание, причем он убедился на опыте, что и радость и успех были тем больше, чем моложе были его ученики. Он воспринимал как лишение и жертву то обстоятельство, что его должность принуждала его к общению не с детьми и подростками, а исключительно с юношами и взрослыми. Но постепенно, за годы магистерства, накопились у него и другие соображения, наблюдения и догадки, заставившие его критически взглянуть на собственную деятельность и на кое-какие явления жизни в Вальдцеле, а также убедиться в том, что деятельность его на посту Магистра тормозит развитие его самых лучших и богатых творческих сил. Кое-что об этом известно любому из нас, а кое о чем можно лишь строить догадки. Вопрос о том, был ли Магистр Кнехт по существу прав в стремлении освободиться от тягот своего поста, в желании посвятить себя менее заметной, но зато более плодотворной работе, в своей критике положения дел в Касталии, вопрос о том, следует ли его рассматривать как предтечу и смелого борца или, напротив, как некоего мятежника и даже дезертира, – эти вопросы мы затрагивать не беремся, ибо они обсуждались более чем достаточно; спор об этом на долгое время разделил Вальдцель, да и всю Провинцию, на два лагеря и все еще не окончательно заглох. Признавая себя благодарными почитателями великого Магистра, мы все же не будем выражать свое мнение по этому поводу: высказывания и суждения о личности и жизни Иозефа Кнехта, рожденные тем спором, еще будут обобщены. Мы не намерены ни судить, ни обращать кого-либо, мы хотим лишь с наибольшей достоверностью поведать историю конца нашего глубокочтимого Магистра. Это, собственно, даже не совсем история, мы скорей назвали бы ее легендой, отчетом, составленным на основе подлинных сообщений и просто слухов, в том виде, в каком они, стекаясь из чистых и мутных источников, обращаются среди нас, младших обитателей Провинции.

Иозефа Кнехта уже занимали мысли о путях его освобождения, когда перед ним нежданно предстал некогда такой знакомый, но теперь наполовину забытый друг юношеских лет – Плинио Дезиньори. Этот вольнослушатель Вальдцеля, отпрыск старинной фамилии, имевшей заслуги перед Провинцией, который стяжал известность как депутат и публицист, однажды совершенно непредвиденно явился в Верховную Коллегию по делам службы. Как это делалось каждые два года, была вновь избрана правительственная комиссия для ревизии касталийского бюджета, и Дезиньори стал одним из членов этой комиссии. Когда он впервые выступил в этой роли на заседании правления Ордена в Хирсланде, Магистр Игры тоже находился там; встреча произвела на него сильное впечатление и не осталась без последствий, кое-что мы знаем об этом от Тегуляриуса, а также от самого Дезиньори, каковой в эту не совсем ясную для нас пору своей жизни опять стал другом и поверенным Кнехта. Первая встреча после длившегося десятилетиями забвения произошла, когда докладчик, как обычно, представил Магистрам господ из вновь образованной комиссии. Услышав имя Дезиньори, наш Магистр был поражен и даже пристыжен, что не узнал с первого взгляда товарища своей юности. Отбросив официальные церемонии и формальные приветствия, он дружески протянул Дезиньори руку и внимательно взглянул ему в лицо, пытаясь доискаться, какие перемены помешали ему узнать старого друга. Во время заседания взор его часто останавливался на столь знакомом некогда лице. Между тем Дезиньори обратился к нему на «вы» и назвал его Магистерским титулом, и Кнехту пришлось дважды просить называть его по-прежнему и опять перейти на «ты», прежде чем Дезиньори на это решился. Кнехт помнил Плинио темпераментным и веселым, общительным и блестящим юношей, это был успевающий ученик и вместе с тем светский молодой человек, который чувствовал свое превосходство над далекими от жизни касталийцами и порой забавлялся тем, что вызывал их на споры. Некоторое тщеславие было ему, пожалуй, не чуждо, но характер он имел открытый, не мелочный, и большинству своих сверстников казался занятным, обаятельными и любезным, а кое-кого даже ослеплял своей красивой внешностью, уверенностью манер и ароматом чего-то неведомого, который исходил от этого пришельца из другого мира. Многие годы спустя, уже к концу своего студенчества, Кнехт встретился с Дезиньори снова, и тот показался ему плоским, огрубелым, полностью лишенным прежнего обаяния, словом, разочаровал его. Они расстались смущенно и холодно. Теперь Дезиньори опять явился ему совсем другим. Прежде всего, он уже простился с молодостью, утратил или подавил в себе прежнюю живость, тягу к общению, спорам, обмену мыслями, свой энергичный, увлекающийся и такой открытый нрав. То, что при встрече со своим давнишним другом он умышленно не привлек к себе внимания Магистра, не поздоровался первым, а когда их представили, только нехотя, лишь после сердечных уговоров обратился к нему на «ты» – все его поведение, взгляд, манера говорить, черты его лица и жесты свидетельствовали о том, что на смену былому задору, открытости, окрыленности пришли сдержанность или подавленность, известная замкнутость и самообуздание, нечто похожее на судорожную покорность, а возможно, просто усталость. Потонуло и угасло юношеское очарование, но вместе с ним и черты поверхностной и чересчур навязчивой светскости – их тоже не стало. Изменился весь облик этого человека, его лицо казалось теперь более четко очерченным и отчасти опустошенным, отчасти облагороженным написанным на нем страданием. И пока Магистр следил за переговорами, внимание его все время было приковано к этому лицу, и он не переставал гадать, какого рода страдание могло до такой степени завладеть этим темпераментным, красивым и жизнерадостным человеком и оставить такой след. Это было какое-то чуждое, незнакомое Кнехту страдание, и чем больше он размышлял о причинах его, тем большая приязнь и сочувствие притягивали его к страдальцу, и в этом сочувствии, в этой любви ему слышался тихий внутренний голос, подсказывавший, что он в долгу перед своим печальным другом и должен что-то исправить. Предположив и тотчас же откинув возможные причины грусти Плинио, он затем подумал: страдание на этом лице – не низменного происхождения, но благородное и, возможно, трагическое страдание, выражение у него такие, какого никогда не встретишь в Касталии; он вспомнил, что он уже видывал такое выражение, не на лицах касталийцев, а только у людей мирских, но никогда еще оно не было столь волнующим и столь притягательным, как у Плинио. Кнехту случалось видеть подобное выражение на портретах людей прошлого, ученых или художников, на чьих лицах лежал трогательный, не то болезненный, не то роковой отпечаток грусти, одиночества и беспомощности. Магистр, с его тонким художественным чутьем к тайнам выразительности, с его острой отзывчивостью прирожденного воспитателя к особенностям характера, уже давно приобрел некоторый опыт в физиогномике, которому он, не превращая его в систему, инстинктивно доверял; так он различал специфически касталийский и специфически мирской смех, улыбку и веселость, и точно так же специфически мирские страдания или печаль. И вот эта-то мирская грусть, казалось, проступала теперь на лице Дезиньори, причем столь сильная и яркая, словно лицо это должно было воплотить и сделать зримыми тайные муки и страдания многих людей. Лицо это испугало, потрясло Кнехта. Ему казалось знаменательным не только то, что мир прислал сюда именно его утраченного друга и что Плинио и Иозеф, как бывало в ученических словопрениях, теперь и в самом деле достойно представляли один – мирскую жизнь, другой – Орден; еще более важным и символическим казалось ему, что в лице этого одинокого и омраченного печалью человека мир на сей раз прислал в Касталию не свою улыбку, не свою жажду жизни, не радостное сознание власти, не грубость, а наоборот, свое горе и страдание. И это опять пробудило в нем новые мысли, и он отнюдь не порицал Дезиньори за то, что тот скорее избегал, чем искал Магистра, и только постепенно, как бы превозмогая трудные препятствия, приближался к нему и раскрывался перед ним. Впрочем – и это, разумеется, помогло Кнехту – его школьный товарищ, сам воспитанник Касталии, оказался не придирчивым, раздражительным, а то и вовсе недоброжелательным членом, какие иногда попадались в столь важной для Касталии комиссии, а принадлежал к почитателям Ордена и покровителям Провинции, которой мог оказать кое-какие услуги. Правда, от участия в Игре он уже много лет как отказался.

У нас нет возможности подробно рассказать, каким путем Магистр мало-помалу вернул себе доверие друга; каждый из нас, зная его спокойный и светлый нрав, его ласковую учтивость, мог бы объяснить это себе по-своему. Магистр упорно добивался дружбы Плинио, а кто мог долго устоять перед Кнехтом, если тот чего-нибудь сильно желал?

Наконец, через несколько месяцев после их первой встречи в Коллегии, Дезиньори, в ответ на неоднократные приглашения Магистра, согласился посетить Вальдцель, и однажды осенью, в облачный, ветреный день, они вдвоем отправились на прогулку по тем местам, где протекали их школьные годы и годы дружбы, – по полям, то залитым солнцем, то лежащим в тени; Кнехт был ровен и весел, а его спутник и гость – молчалив и беспокоен; как и окрестные поля, по которым попеременно пробегали солнце и тени, он судорожно переходил от радости встречи к печали отчуждения. Невдалеке от селения они вышли из экипажа и пошли пешком по знакомым дорогам, где гуляли когда-то вместе, будучи школьниками; они вспоминали некоторых товарищей, учителей, отдельные тогдашние свои беседы. Дезиньори весь день прогостил у Кнехта и тот позволил ему, как обещал, быть свидетелем всех его распоряжений и работ этого дня. К вечеру – гость собирался на следующее утро рано уезжать – они сидели вдвоем у Кнехта в гостиной, вновь связанные почти такой же близкой дружбой, как бывало прежде. День, когда он час за часом мог наблюдать работу Магистра, произвел на гостя сильное впечатление. В тот вечер между ними произошла беседа, которую Дезиньори, вернувшись домой, тотчас же записал. Хотя в этой записи содержатся некоторые подробности, не имеющие особого значения, и иному читателю не понравится, что ими прерывается нить нашего стройного повествования, мы все же намерены передать здесь эту беседу в том виде, как она была записана.

– Так много мне хотелось тебе показать, – начал Магистр, – да вот, не удалось. Например, мой прекрасный сад… – ты еще помнишь магистерский сад и посадки Магистра Томаса? – да и многое другое. Надеюсь, мы еще найдем для этого подходящий часок. Все же со вчерашнего дня ты смог освежить кое-какие воспоминания и получить представление о роде моих обязанностей и о моей повседневной жизни.

– Я благодарен тебе за это, – ответил Плинио. – Я только сегодня вновь начал понимать, что, собственно, представляет собой ваша Провинция и какие удивительные и великие тайны она хранит в себе, хотя все эти годы разлуки я гораздо больше думал о вас, чем ты, быть может, полагаешь. Ты позволил мне сегодня заглянуть в твою жизнь и работу, Иозеф, и я надеюсь, не в последний раз; мы еще часто будем беседовать с тобой обо всем, что я здесь видел и о чем я пока еще не в состоянии судить. С другой стороны, я чувствую, что твое доверие обязывает также и меня; я знаю, что моя замкнутость должна была показаться тебе странной. Что ж, и ты меня как-нибудь посетишь и увидишь, чем я живу. Сегодня я могу тебе поведать лишь очень немногое, ровно столько, сколько надо, чтоб ты мог опять составить суждение обо мне, да и мне такая исповедь принесет некоторое облегчение, хотя будет для меня отчасти наказанием и позором.

Ты знаешь, что я происхожу из патрицианской семьи, имеющей заслуги перед страной и сохраняющей дружеские отношения с вашей Провинцией, из консервативной семьи помещиков и высших чиновников. Видишь, уже эта простая фраза

образует пропасть между тобой и мной! Я говорю «семья» и имею в виду нечто обыкновенное, само собой разумеющееся и односмысленное, но так ли это? У вас, в вашей Провинции, есть Орден, иерархия, но семьи у вас нет, вы и не знаете, что такое семья, кровное родство и происхождение, вы не имеете понятия о скрытом и огромном очаровании и мощи того, что называется семьей. Так вот, то же самое относится, в сущности, к большинству слов и понятий, в которых выражается наша жизнь: те из них, что для нас важны, для вас большей частью лишены значения, многие вам просто непонятны, а другие имеют совсем иной смысл, чем у нас. И поди тут объяснись друг с другом! Знаешь, когда ты мне что-нибудь говоришь, мне кажется, что передо мной иностранец; правда, иностранец, чей язык я в юности изучал и даже владел им, так что большинство слов я понимаю. Но у тебя это совсем не так: когда я обращаюсь к тебе, ты слышишь язык, выражения которого знакомы тебе лишь наполовину, а оттенки и тонкости и вовсе неведомы; ты слышишь рассказы о жизни людей, о форме существования, тебе далекой; в основном, эти истории, если они даже занимают тебя, остаются тебе полностью или наполовину непонятными. Вспомни наши бесконечные словесные поединки и разговоры в школьные годы; с моей стороны это было не что иное, как попытка, одна из многих, привести в согласие мир и язык Провинции с моим миром и языком. Ты был самым отзывчивым, самым доброжелательным и честным из всех, в отношении кого я такие попытки предпринимал, ты храбро отстаивал права Касталии, но не оставался равнодушным и к моему, другому миру, и к его правам, во всяком случае, ты его не презирал. Тогда мы сошлись довольно близко. Но к этому мы еще вернемся.

Он помолчал с минуту, задумавшись, и Кнехт осторожно сказал:

– Не так уж плохо обстоит дело с взаимопониманием. Конечно, два народа и два языка никогда не смогут так глубоко понять друг друга, как два человека, принадлежащие к одной нации и говорящие на одном языке. Но это не причина, чтобы отказываться от взаимопонимания и общения. Между соплеменниками тоже существуют свои преграды, мешающие друг друга понять, – преграды образования, воспитания, одаренности, индивидуальности. Можно утверждать, что любой человек на земле принципиально способен дружески разговаривать с любым другим и понимать любого другого человека, и можно, наоборот, утверждать, что на свете вообще не существует двух людей, между которыми возможно полное, безраздельное, близкое общение и взаимопонимание, – и то и другое будет одинаково верно. Это инь и ян, день и ночь, и оба правы, и то и другое надо порой вспоминать, и я отчасти признаю твою правоту; ведь и я, разумеется, не думаю, что мы оба когда-либо до конца постигнем друг друга. Но будь ты и впрямь европейцем, а я китайцем, говори мы на разных языках, мы и тогда, при наличии доброй воли, могли бы очень многое поведать друг другу и сверх того очень многое угадать и почувствовать. Во всяком случае, мы попытаемся это сделать. Дезиньори кивнул и продолжал: – Я хочу сначала рассказать тебе то немногое, что необходимо знать, дабы ты получил некоторое понятие о моем положении. Итак, прежде всего – семья, высшая сила в жизни молодого человека, независимо от того, признает он ее или нет. Я ладил со своей семьей, пока был вольнослушателем вашей элитарной школы. Весь год мне привольно жилось у вас, на каникулах, дома, со мной носились и баловали меня как единственного сына. Мать я любил нежной, даже страстной любовью, и единственно разлука с нею причиняла мне боль при каждом отъезде из дому. С отцом меня связывали более прохладные, но вполне дружеские отношения, по крайней мере, в детские и юношеские годы, когда я учился у вас; он был исконным почитателем Касталии и гордился тем, что я воспитываюсь в элитарной школе и приобщен к столь возвышенному занятию, как Игра в бисер. В моем пребывании у родителей во время каникул всегда была приподнятость и праздничность, моя семья и я сам видели друг друга, так сказать, только в парадных одеждах. Порой, уезжая домой на каникулы, я жалел вас, остающихся, лишенных подобного счастья. Мне незачем много распространяться о том времени, ты меня знал тогда лучше, чем кто-либо другой. Я был почти касталийцем, только немного чувственнее, грубее и поверхностнее, но я был окрылен и полон счастливого задора и энтузиазма. То была счастливейшая пора моей жизни, о чем я тогда, конечно, не подозревал, ибо в те годы, когда я жил в Вальдцеле, я мнил, что счастье и расцвет всей моей жизни начнутся лишь после того, как, окончив вашу школу, я вернусь домой и, вооружившись обретенным у вас превосходством, завоюю широкий мир. Вместо этого после нашей разлуки с тобой в жизни моей начался разлад, длящийся по сей день; я вступил в борьбу, из которой я, увы, не вышел победителем. Ибо на сей раз родина, к которой я вернулся, состояла не из родительского дома, она отнюдь не ждала меня с распростертыми объятиями и не спешила преклониться перед моим вальдцельским превосходством, да и в родительском доме вскоре пошли разочарования, трудности и диссонансы. Я это заметил не сразу, меня защищала моя наивная доверчивость, моя мальчишеская надежда на себя и на свое счастье, защищала и внедренная вами мораль Ордена, привычка к медитации. Но какое разочарование и протрезвление принесла мне высшая школа, где я хотел изучать политическую экономию! Тон обращения, принятый у студентов, уровень их общего образования и развлечений, личность некоторых профессоров – как резко все это отличалось от того, к чему я привык в Касталии! Ты помнишь, как я некогда защищал свой мир против вашего, как, не жалея красок, превозносил цельную, наивную, простую жизнь. Пусть я заслужил за это возмездие, друг мой, но, поверь, я достаточно жестоко наказан. Ибо, если эта наивная, простая жизнь, управляемая инстинктами, эта детскость, эта невинная невышколенная гениальность и существовали еще где-то, среди крестьян, быть может, или ремесленников, или где-нибудь еще, то мне не удалось ее ни увидеть, ни, тем паче, к ней приобщиться. Ты помнишь также, не правда ли, как я в своих речах осуждал надменность и напыщенность касталийцев, этой изнеженной и надутой касты с ее кастовым духом и высокомерием избранных. Но оказалось, что в миру люди чванились своими дурными манерами, своим скудным образованием и громогласным юмором, своей идиотски-хитрой сосредоточенностью на практических, корыстных целях нисколько не меньше, они не менее считали себя в своей узколобой естественности неоценимыми, любезными богу и избранными, чем самый аффектированный примерный ученик вальдцельской школы. Одни глумились надо мной и хлопали по плечу, другие отвечали на мою чуждую им касталийскую сущность открытой, ярой ненавистью, которую низкие люди всегда питают ко всему возвышенному и которую я решил принять как отличие.

Дезиньори прервал свой рассказ и посмотрел на Кнехта, проверяя, не утомил ли он его. Он встретил взгляд друга и прочел в нем глубокое внимание и симпатию, которые подействовали на него благотворно и успокаивающе. Он видел, что собеседник захвачен его исповедью, слушает не так, как слушают пустую болтовню или даже занимательную историю, а крайне сосредоточенно, с тем исключительным вниманием и отдачей, как это обычно бывает при медитации, причем с чистейшей искренностью и добротой, выражение которой в глазах Кнехта его тронуло, таким сердечным, почти детским оно ему показалось; его изумило это выражение в лице человека, чьим многогранным повседневным трудом, чьей мудрой распорядительностью и авторитетом он восхищался сегодня весь день. И он продолжал с облегчением:

– Я не знаю, была ли моя жизнь бесполезной, простым недоразумением, или же она имела смысл. Если смысл и был, он заключался в том, что конкретный человек, человек нашего времени, на себе познал и пережил самым ощутимым и болезненным образом, насколько Касталия отдалилась от своей родной страны, или, скажем, наоборот: насколько наша страна стала чужой, изменила своей благороднейшей Провинции и ее духу, какая пропасть разделяет у нас тело и дух, идеал и действительность, как мало они друг друга знают и желают знать. Если у меня и была в жизни задача, был идеал, он состоял в том, чтобы синтезировать в себе оба принципа, стать посредником, истолкователем и миротворцем между ними. Я попытался это сделать и потерпел поражение. А поскольку я не могу рассказать тебе о своей жизни все, да ты бы ее все равно до конца и не понял, покажу тебе лишь одну из ситуаций, характерную для крушения моих планов. Самая главная трудность моего положения в первые годы обучения в университете была не в том, чтобы отбиваться от поддразниваний и враждебных выходок, ставших моим уделом как касталийца и примерного студента. Те немногие из моих новых товарищей, которым мое обучение в школах элиты импонировало как привилегия и сенсация, причиняли мне даже больше хлопот и ставили меня в более затруднительное положение, чем прочие. Нет, самым трудным, самым невозможным оказалось, пожалуй, продолжать среди мирян жизнь по касталийским принципам. Вначале я этого почти не ощущал, я держался привитых мне в Касталии навыков. Некоторое время мне казалось, что удастся и здесь ими руководствоваться, что они укрепляют и защищают меня, поддерживают во мне бодрость и нравственное здоровье, подкрепляют мое намерение одному, самостоятельно прожить студенческие годы по возможности в касталийском духе, в одиночку удовлетворять свою жажду знаний и не дать столкнуть себя в университетскую рутину, стремящуюся только в возможно более краткий срок возможно основательней напичкать студента знаниями для профессии, для заработка ради куска хлеба и задушить в нем малейший проблеск свободолюбия и универсальности. Но броня, надетая на меня Касталией, оказалась опасной и ненадежной, ибо я не намеревался покорно, словно отшельник, сохранять мир в своей душе и созерцательное спокойствие, я хотел завоевать весь свет, понять его и заставить его понять себя, я хотел его принять и по возможности обновить и улучшить, я хотел в себе самом объединить и примирить Касталию с остальным миром. Когда я после испытанного разочарования, споров, волнений погружался в медитацию, это всякий раз было благодеянием, разрядкой, вздохом облегчения, возвратом к добрым, дружественным силам. Но со временем я стал замечать, что именно это погружение в себя, это поклонение духу, эти упражнения еще более меня изолируют, делают столь неприятно чужим для окружающих и лишают меня самого способности по-настоящему их понять. И я убедился, что по-настоящему понять их, мирских людей, я смогу лишь тогда, когда стану таким же, как они, когда у меня по сравнению с ними не будет никаких преимуществ, даже прибежища в самопогружении. Возможно, что я несколько приукрашиваю этот процесс, представляя его в таком именно виде. Возможно, даже вероятно, что я, не имея равных по воспитанию и культуре товарищей, лишенный контроля менторов и защитной, целительной атмосферы Вальдцеля, просто утерял привычку к дисциплине, сделался ленив и невнимателен, стал обыкновенным рутинером и в минуты, когда меня мучила совесть, оправдывал себя тем, что рутина – один из атрибутов здешнего мира и она помогает мне лучше понимать окружающих. Я вовсе не хочу ничего приукрашивать, но не хочу также отрицать или скрывать и того, что я прилагал большие усилия, был полон благих стремлений и боролся даже тогда, когда был неправ. Для меня все это было весьма важно. Но была ли моя попытка понять мирскую жизнь и найти себе в ней место только воображаемой или нет, так или иначе, произошло неизбежное: мир оказался сильнее меня, он постепенно обломал и поглотил меня; словно жизнь поймала меня на слове и полностью уравняла с тем миром, правильность, наивность, силу и бытийственное превосходство которого я так прославлял и яростно отстаивал в наших вальдцельских спорах, отрицая твою логику. Ты это помнишь, конечно.

А теперь я хочу напомнить тебе кое-что другое, что ты, быть может, давно забыл, потому что для тебя это не имело значения. Для меня же это было очень важно – важно и ужасно. Миновали мои студенческие годы, я приспособился, побежденный, но не сломленный; наоборот, в глубине души я все еще числил себя в вашем стане и верил, что я, в том или ином случае приспособляясь к обстоятельствам и отклоняясь от прямого пути, действую добровольно, руководимый житейской мудростью, а не по приказу победителей. Я все еще крепко цеплялся за некоторые привычки и потребности юношеских лет, в том числе за Игру в бисер, что, по-видимому, имело мало смысла, ибо без постоянных упражнений и без общения с равными и даже превосходящими тебя партнерами нельзя ничему научиться, а игра в одиночку может возместить настоящую лишь в той мере, в какой монолог может заменить разговор с собеседником. И вот, не отдавая себе как следует отчета, что со мной происходит, сохранил ли я свое искусство в Игре, свои познания и все, привитое мне Вальдцелем, я все же старался спасти эти ценности или хотя бы часть их; когда я набрасывал некую схему игры одному из своих тогдашних товарищей, которые пытались высказать свое мнение об Игре в бисер, совершенно не понимая ее духа, или анализировал какой-нибудь ход, этим полным невеждам казалось, что я занимаюсь колдовством. На третий или четвертый год студенчества я принял участие в курсе Игры в Вальдцеле, и встреча со знакомыми местами, с городком, со старой школой, с Селением Игры доставила мне горькую радость; тебя в ту пору не было, ты учился где-то в Монпоре или Койпергейме и слыл изрядным чудаком. Курс, в котором я принял участие, был всего лишь каникулярным курсом для нас, бедных мирян и дилетантов, и все же мне пришлось основательно потрудиться, и я был горд, получив к концу самую обыкновенную «тройку», ту самую «удовлетворительную» оценку, которая давала его обладателю право вновь принять участие в таких каникулярных курсах.

Прошло еще несколько лет, я еще раз собрался с силами, записался опять на каникулярные курсы, руководимые твоим предшественником, и работал не покладая рук, чтобы хоть в какой-то степени оказаться достойным Вальдцеля. Я перечитал свои старые записи, попытался вновь поупражняться в самоконцентрации, словом, соответственно настроенный и сосредоточенный, я своими скромными средствами готовился к каникулярному курсу, как настоящие мастера Игры готовятся к большим ежегодным состязаниям. Я прибыл в Вальдцель, где после нескольких лет отсутствия почувствовал себя еще более чужим, но и более очарованным, будто вернулся на прекрасную утраченную родину, чей язык уже стал забывать. На этот раз исполнилось мое горячее желание повидаться с тобой. Помнишь ли ты это, Иозеф?

Поделиться с друзьями: