Игра в классики
Шрифт:
– Нет, рядом с Пантеоном, и я бы предпочла пройтись пешком.
– Да, так, наверное, лучше.
Берт Трепа двигалась медленно, и голова у нее при каждом шаге моталась из стороны в сторону. В плаще с капюшоном она похожа была не то на партизана, не то на короля Убю. Оливейра поднял воротник и с головой утонул в куртке. Было свежо, Оливейра почувствовал, что хочет есть.
– Вы так любезны, – сказала артистка. – Не следовало вам беспокоиться. Что вы скажете о моем «Синтезе»?
– Мадам, я – любитель, не более. Для меня музыка, как бы выразиться…
– Не понравился, – сказала Берт Трепа.
– С первого раза трудно…
– Мы с Валентином работали над ним несколько месяцев. Круглые сутки все искали, как соединить этих двух гениев.
– Но вы же не станете возражать, что Делиб…
– Гений, – повторила Берт Трепа. – Так однажды при мне назвал его сам Эрик Сати. И сколько бы доктор Лакур ни говорил, что Сати просто хотел мне… в общем, ради красного словца. Вы-то знаете, какой он был, этот старик… Но я умею понимать, что хотят сказать мужчины, молодой человек, и я знаю, что Сати был убежден в этом, убежден. Вы из какой страны,
– Из Аргентины, мадам, и, кстати сказать, я уже далеко не юноша.
– Ах, из Аргентины. Пампа… А как вам кажется, там могли бы заинтересоваться моими произведениями?
– Я в этом уверен, мадам.
– А вы не могли бы похлопотать, чтобы ваш посол принял меня? Если уж Тибо ездил в Аргентину и в Монтевидео, то почему бы не поехать мне, исполняющей собственные произведения? Вы, конечно, обратили внимание, это – главное: я исполняю музыку своего сочинения. И почти всегда – первое исполнение.
– Вы много сочиняете? – спросил Оливейра, и ему показалось, что его вот-вот стошнит.
– Это мой восемьдесят третий опус… нет… ну-ка… сколько же… Только сейчас вспомнила, что мне надо было перед уходом поговорить с мадам Ноле… Уладить денежные дела, как положено. Двести человек, это значит… – Она забормотала что-то, и Оливейра подумал, не милосерднее ли сказать ей чистую правду, все, как есть, но ведь она знала ее, эту правду, конечно, знала. – Это скандал, – сказала Берт Трепа. – Два года назад я играла в этом же самом зале, Пуленк обещал прийти… Представляете? Сам Пуленк. Я в тот вечер чувствовала такое вдохновение, но, к сожалению, какие-то дела в последнюю минуту помешали ему… вы же знаете, какие они, эти модные музыканты… А сегодня Ноле собрала вдвое меньше публики, – добавила она, разъяряясь. – Ровно вдвое. Двести человек я насчитала, значит, вдвое…
– Мадам, – сказал Оливейра, мягко беря ее под локоть, чтобы вывести на улицу Сен. – В зале было темно, возможно, вы ошиблись.
– О нет, – сказала Берт Трепа. – Уверена, что не ошиблась, но вы меня сбили со счета. Позвольте-ка, сколько же получается… – И она снова старательно зашептала, шевеля губами и загибая пальцы, совершенно не замечая, куда ее вел Оливейра, а может быть, даже и самого его присутствия. Время от времени она что-то говорила вслух, но, верно, говорила она сама с собой, в Париже полно людей, которые на улице вслух разговаривают сами с собой, с Оливейрой тоже такое случалось, и для него это не диковина, а диковина то, что он, как дурак, идет по улице с этой старухой, провожает эту вылинявшую куклу, этот несчастный вздутый шар, в котором глупость и безумие отплясывали настоящую павану ночи. «До чего противная, так бы и спихнул ее с лестницы, да еще ногой наподдал в лицо и раздавил бы подошвой, как поганую винчуку, пусть сыпется, как рояль с десятого этажа. Настоящее милосердие – вызволить ее из этого жалкого положения, чтобы не страдала она, точно последний пес, от иллюзий, которыми сама себя и опутывает и в которые не верит, они нужны ей, чтобы не замечать воду в башмаках, свой пустой дом и развратного старикашку с седой головой. Она мне отвратительна, на первом же углу рву когти, да она и не заметит ничего. Ну и денек, боже мой, ну и денек».
Взять бы ему да броситься по улице Лобино, словно от своры собак, старуха и одна найдет дорогу домой. Оливейра оглянулся и чуть подвигал рукою, словно руке было тяжело, словно его беспокоило то, что потихоньку впивалось в него и повисало на нем. Это что-то было рукой Берт Трепа, и она тут же решительно напомнила о себе, всем своим телом обрушиваясь на руку Оливейры, который косил в сторону улицы Лобино и одновременно помогал ей перейти перекресток и шествовать дальше по улице Турнон.
– Я уверена, он затопил печку, – сказала Берт Трепа. – Нельзя сказать, что сегодня очень холодно, однако же огонь – друг артиста, вы согласны? Вы, надеюсь, зайдете выпить рюмочку с Валентином и со мной?
– О нет, мадам, – сказал Оливейра. – Ни в коем случае, для меня и так огромная честь проводить вас до дому. Кроме того…
– Вы слишком скромны, юноша. Это оттого, что вы молоды, согласны? По всему видно, как вы молоды, вот даже рука… – Ее пальцы вцепились в куртку. – А я кажусь старше, чем есть, сами знаете, жизнь у артиста…
– Это не так, – сказал Оливейра. – А мне – уже за сорок, так что вы мне льстите.
Слова у него вылетали сами, а что оставалось делать, все складывалось – дальше некуда. Берт Трепа, повиснув у него на руке, рассуждала о старых добрых временах, то и дело замолкая на половине фразы, – по-видимому, снова погружаясь в подсчеты. Иногда она украдкой засовывала палец в нос, искоса глянув на Оливейру, но перед этим делала вид, будто у нее зачесалась ладонь, срывала перчатку и сперва чесала ладонь, деликатно высвободив ее из руки Оливейры, затем профессиональным движением пианистки поднимала руку к лицу и на секунду запускала палец в нос. Оливейра делал вид, будто смотрит в другую сторону, а когда поворачивал голову, Берт Трепа уже снова была в перчатках и опять висела у него на руке. И они шествовали дальше под дождем, разговаривая о всякой всячине. Проходя мимо Люксембургского сада, они коснулись вопроса о том, что жизнь в Париже с каждым днем все труднее, что конкуренция немилосердная, особенно со стороны молодежи, столь же дерзкой, сколь и неумелой, а публика безнадежно заражена снобизмом, не забыли при этом обсудить и сколько стоит бифштекс на Сен-Жермен или на улице Буси – единственное место, где бифштекс приличный и цены божеские. Раза два или три Берт Трепа вежливо осведомилась, какова профессия Оливейры, что питает его надежды и главное – какие неудачи он терпел, однако он не успевал ответить – мысли ее снова возвращались к необъяснимому исчезновению Валентина и к тому, что ошибкой было исполнять «Павану» Алике Аликса, она пошла на это исключительно ради Валентина, но больше этой ошибки не повторит. «Педераст, – бормотала Берт Трепа, и Оливейра
чувствовал, как пальцы впивались в рукав его куртки. – Из-за этой свиньи мне – это мне-то! – пришлось играть беспардонное дерьмо, в то время как мои собственные произведения ждут не дождутся исполнения…» И она останавливалась под дождем, защищенная плащом (а Оливейре вода затекала за воротник, и воротник – не то из кролика, не то из крысы – вонял, как клетка в зоопарке, всякий раз – чуть дождь – такая история, ничего не поделаешь), и смотрела, ожидая ответа. Оливейра вежливо улыбался ей и потихоньку тащил дальше, к улице Медичи.– Вы чересчур скромны и слишком сдержанны, – говорила Берт Трепа. – Ну-ка, расскажите о себе. Вы наверняка поэт, правда? Вот и Валентин, когда мы были молоды… «Ода закатам» такой успех имела в «Меркюр де Франс»… Тибоде открытку прислал, помню как сейчас. Валентин лежал на кровати и плакал, он всегда плакать ложится на кровать лицом вниз, так трогательно.
Оливейра пытался представить себе Валентина, плачущего на постели лицом вниз, но, как ни старался, ему виделся маленький, красненький, точно краб, и вовсе не Валентин, а Рокамадур: он лежал в кроватке лицом вниз и плакал, а Мага хотела ввести ему свечу; он не давался, извивался и вертелся, и его попочка все время выскальзывала из неловких рук Маги. И старику, попавшему под машину, тоже, наверное, в больнице поставили какие-нибудь свечи, просто невероятно, до чего они в моде, надо бы осмыслить с философской точки зрения удивительный феномен нынешнего года: откуда вдруг эта неожиданная потребность нашего второго зева, который уже не довольствуется тем, что испражняется, но упражняется в глотании ароматизированных, аэродинамических розово-зелено-белых снарядиков. Но Берт Трепа не давала сосредоточиться и снова расспрашивала Оливейру о жизни, хватая его за руку то одной, то сразу двумя руками, и оборачивалась на него так, словно была совсем юной девушкой, так что он от неожиданности даже вздрагивал. Значит, он – аргентинец, живет в Париже и хочет здесь… Ну-ка, чего же он хочет здесь? С места в карьер довольно трудно объяснить. В общем, он приехал сюда за…
– За красотой, за восторгом и вдохновением, за золотой ветвью, – сказала Берт Трепа. – Можете не говорить, я прекрасно понимаю. И я приехала в Париж из По в свое время, и тоже – за золотой ветвью. Но я была слабая, юная, я была… А как вас зовут?
– Оливейра, – сказал Оливейра.
– Оливейра… Des olives [ 99 ], Средиземное море… Я тоже – дитя Юга, молодой человек, мы с вами оба – приверженцы Пана. Не то что Валентин, он из Лилля. Эти северяне – холодные, как рыбы, их покровитель – Меркурий. Вы верите в «Великое Делание»? Я имею в виду Фульканелли, вы меня понимаете… Только не возражайте, я прекрасно знаю сама, что он – посвященный. Возможно, он еще не достиг подлинных вершин, а я… Возьмите, к примеру, «Синтез». Валентин сказал чистую правду: радиоэстезия позволила мне обнаружить в этих двух художниках родственные души, и, думаю, в «Синтезе» это выявлено. Или нет?
99
Оливы (фр.).
– О, конечно, да.
– Вы обладаете сильной кармой, это сразу видно… – Рука вцепилась в Оливейру изо всех сил, артистка погружалась в размышления, а для этого необходимо было как следует опереться на Оливейру, который почти перестал сопротивляться и хотел одного – заставить ее перейти через площадь и пойти по улице Суффло. «Если Этьен или Вонг увидят – шуму будет…» – думал Оливейра. А почему его должно волновать, что подумает Этьен или Вонг, разве после того, как метафизические реки перемешались с грязными пеленками, будущее значило для него хоть что-нибудь? «Такое ощущение, будто я вовсе не в Париже, однако же меня глупо трогает все, что со мной происходит, меня раздражает несчастная старуха, то и дело впадающая в тоску, и эта прогулка под дождем, а уже о концерте и говорить нечего. Я хуже распоследней тряпки, хуже самых грязных пеленок и, по сути дела, не имею ничего общего с самим собой». Что еще мог он думать, он, влачившийся в ночи под дождем, прикованный к Берт Трепа, что еще мог он чувствовать: словно последний огонь гас в огромном доме, где одно за другим уже погасли все окна, и казалось, что он – вовсе не он и настоящий он ждет его где-то, а тот, что бредет по Латинскому кварталу, таща за собой старую истеричку, а может даже и нимфоманку, всего лишь Doppelg"anger [ 100 ], в то время как тот, другой, другой… «Остался в квартале Альмагро? Или утонул во время путешествия, потерялся в постелях проституток, в круговерти Великого Делания, в достославном необходимом беспорядке? Как утешительно это звучит, как удобно верить, что все еще поправимо, хотя верится с трудом, но тот, кого вешают, наверное, ни на минуту не перестает верить, что в последний миг что-то произойдет – землетрясение, или веревка оборвется дважды и его вынуждены будут помиловать, а то и сам губернатор вступится по телефону, или случится бунт и принесет ему избавление. А старуха-то, похоже, еще немного – и начнет меня за ширинку хватать».
100
Двойник (нем.).
Берт Трепа с головой ушла в воспоминания, в поучения, с восторгом принялась рассказывать, как встретила на Лионском вокзале Жермен Тайфер и та ей сказала, что «Прелюдия к оранжевым ромбам» – чрезвычайно интересная вещь и что она поговорит с Маргерит Лонг о том, чтобы включить ее в свой концерт.
– Вот был бы успех, сеньор Оливейра, подлинное посвящение. Но вы знаете, каковы импрессарио, бессовестные тираны, даже самые лучшие исполнители – их жертвы. Валентин считает, что какой-нибудь молодой пианист, не подпавший еще под их власть, мог бы… Впрочем, и молодые, и старики – одна шайка.