Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Игра в классики
Шрифт:

– Мы можем поговорить и наверху, – убеждала Талита. – Захвати бутылку, нальешь мне немножко.

– Oui madame, bien s^ur madame [ 218 ], – сказал Оливейра.

– Наконец-то заговорил по-французски. А мы с Ману решили, что ты дал обет. Никогда…

– Assez, – сказал Оливейра. – Tu m’as eu, petite, C'eline avait raison, tu croit encul'e d’un centim`etre et on l’est d'eja de plusieurs m'etres [ 219 ].

Талита посмотрела на него каким-то непонятным взглядом, но ее рука поднялась сама собой, Талита даже не почувствовала как, и на мгновение легла на грудь Оливейры. Когда же она отняла руку, Оливейра поглядел на нее как бы снизу, и взгляд этот шел будто совсем из иных краев.

218

Да, мадам, безусловно, мадам (фр.)

219

Хватит. Ты

своего добилась, малышка. Селин прав, ты думаешь, что уступил всего на сантиметр, а у тебя, оказывается, целый метр оттяпали (фр.).

– Как знать, – сказал Оливейра кому-то, кто не был Талитой. – Как знать, может, и не ты сейчас выплюнула в меня столько жалости. Как знать, может, на самом-то деле надо плакать от любви и наплакать пять тазов слез. Или чтоб тебе их наплакали, ведь их уже льют, эти слезы.

Талита повернулась к нему спиной и пошла к двери. А когда остановилась подождать его, в полном смятении, но все же чувствуя, что подождать его надо непременно, потому что уйти от него в эту минуту – все равно что дать ему упасть в бездну (с тараканами и разноцветным тряпьем), она увидела, что он улыбается и что улыбка эта – не ей. Никогда она не видела, чтобы он улыбался так: улыбка жалкая, но лицо открыто и обернуто к ней, без обычной иронии, словно внимал чему-то, что шло к нему из самой сердцевины жизни, из той, другой, бездны (где были тараканы, разноцветное тряпье и лицо, плывущее в грязной воде), и он, внимавший тому, что не имело названия и заставляло его улыбаться, становился ей ближе. Но поцеловал он не ее, и произошло это не здесь, в смехотворной близости от холодильника с мертвецами и от спящего Ману. Они как будто добирались друг к другу откуда-то совсем с другой стороны, с другой стороны самих себя, и сами они тут были ни при чем, они словно платили или собирали дань с других, а сами были всего-навсего големами неосуществимой встречи их хозяев. И Флегрейские поля, и то, что Орасио бормотал насчет спуска вниз, – это представлялось такой нелепицей, что и Ману, и все, что было Ману, и все, что находилось на уровне Ману, никак не могло в этом участвовать; тут начиналось иное: все равно как гладить голубя, или встать с постели и приготовить лимонад дежурному, или, поджав ногу, прыгать с камешком из первой клетки во вторую, из второй – в третью. Каким-то образом они вступили в иное, туда, где можно одеться в серое, а быть в розовом, где можно давным-давно утонуть в реке (а это не она так думала) и появиться ночью в Буэнос-Айресе, чтобы на клетках классиков воспроизвести образ того, к чему они только что пришли: последнюю клеточку, центр мандалы, головокружительное древо Иггдрасиль, откуда можно выйти на открытый берег, на безграничный простор, в мир, таящийся под ресницами, в мир, который взгляд, устремленный внутрь, узнает и почитает.

(—129)

55

Но Тревелер не спал, в два приема кошмарный сон доканал его, кончилось тем, что он сел на постели и зажег свет. Талиты не было, этой сомнамбулы, этой ночной бабочки бессонниц. Тревелер выпил стакан каньи и надел пижамную куртку. В плетеном кресле казалось прохладнее, чем в постели, в такую ночь только читать. Иногда в коридоре слышались шаги, и Тревелер два раза выглядывал за дверь, которая находилась над административным крылом. Однако никого не увидел, не увидел даже и административного крыла. Талита, наверное, ушла работать в аптеку, поразительно, с какой радостью вернулась она к больничной работе, к своим аптекарским весам и пилюлям. Тревелер сел читать, попивая канью. И все-таки странно, что Талита до сих пор не пришла из аптеки. Когда наконец она появилась с таким видом, будто свалилась с неба, каньи в бутылке оставалось на донышке, и Тревелеру было уже почти все равно, видит он ее или не видит; они поговорили немного о всякой всячине, и Талита, доставая ночную рубашку, развивала какие-то теории, к которым Тревелер отнесся вполне спокойно, потому что в таком состоянии делался добродушным. Талита заснула лежа на спине и во сне двигала руками и стонала. Всегда так: Тревелер не мог заснуть, пока Талита не успокоится, но едва усталость его одолеет, как она просыпается и сна – ни в одном глазу, потому что он, видите ли, во сне ворочается или бунтует, и так – всю ночь напролет: один засыпает, другой просыпается. Хуже всего, что свет остался включенным, а дотянуться до выключателя было безумно трудно, и кончилось тем, что оба совсем проснулись, и тогда Талита погасила свет, прижалась чуть к Тревелеру, а тот все ворочался и потел.

– Орасио сегодня видел Магу, – сказала Талита. – Во дворе, два часа назад, когда ты дежурил.

– А, – сказал Тревелер, переворачиваясь на спину и нашаривая сигареты по системе Брайля. И добавил какую-то туманную фразу, видно, только что вычитанную.

– А Магой была я, – сказала Талита, прижимаясь к Тревелеру еще больше. – Не знаю, понимаешь ты или нет.

– Пожалуй, да.

– Это должно было случиться. Одно странно: почему он так удивился своей ошибке.

– Ты же знаешь, какой он, Орасио: сам кашу заварит и смотрит с таким видом, с каким щенок пялится на собственные какашки.

– Мне кажется, с ним уже было такое в день, когда мы встречали его в порту, – сказала Талита. – Трудно объяснить, он ведь даже не взглянул на меня, и вы оба вышвырнули меня, как собачку, да вдобавок с котом под мышкой.

Тревелер пробормотал что-то нечленораздельное.

– Он спутал меня с Магой, – стояла на своем Талита.

Тревелер слушал, что она говорит, как намекает – на то она и женщина – на судьбу, на роковое стечение обстоятельств, – уж лучше бы она молчала, – но Талита все твердила свое, как в лихорадке,

и все прижималась к нему и во что бы то ни стало хотела рассказать ему, рассказать ему, рассказать ему. Тревелер поддался.

– Сначала пришел старик с голубем, и тогда мы спустились в подвал. Пока мы спускались, Орасио все время говорил про дыры, которые не дают ему покоя. Он был в отчаянии, Ману, страшно было видеть, каким спокойным он казался, а на самом деле… Мы спустились на лифте, и он пошел закрывать дверь холодильника, просто кошмар.

– Значит, ты спустилась туда, – сказал Тревелер. – Ну что ж.

– Это совсем не то, – сказала Талита. – Дело не в том, что мы спустились. Мы разговаривали, но мне все время казалось, будто Орасио находится совсем в другом месте и разговаривает с другой женщиной, ну, скажем, с утонувшей женщиной. Мне только теперь это в голову пришло, Орасио никогда не говорил, что Мага утонула в реке.

– Она и не тонула, – сказал Тревелер. – Я уверен, хотя, разумеется, не имею об этом ни малейшего понятия. Но достаточно знать Орасио.

– Он думает, что она умерла, Ману, и в то же время чувствует ее рядом, и сегодня ночью ею была я. Он сказал, что видел ее на судне, и под мостом у авениды Сан-Мартин… Он разговаривает не так, как во время галлюцинаций, и не старается, чтобы ему верили. Он разговаривает, и все, и это – на самом деле, это – есть. Когда он закрыл холодильник, я испугалась и что-то, уж не помню что, сказала, он так посмотрел на меня, как будто смотрел не на меня, а на ту, другую. А я вовсе не зомби, Ману, я не хочу быть ничьим зомби.

Тревелер провел рукой по ее волосам, но Талита нетерпеливо отстранилась. Они сидели на кровати, и он чувствовал: ее бьет дрожь. В такую жару – и дрожит. Она сказала, что Орасио поцеловал ее, и хотела объяснить, что это был за поцелуй, но не находила слов и в темноте касалась Тревелера руками – ее ладони, как тряпичные, ложились ему на лицо, на руки, водили по груди, опирались на колени, и из этого рождалось объяснение, от которого Тревелер не в силах был отказаться, прикосновение заражало, оно шло откуда-то, из глубины или из высоты, откуда-то, что не было этой ночью и этой комнатой, заражавшее прикосновение, посредством которого Талита овладела им, как невнятный лепет, неясно возвещающий что-то, как предощущение встречи с тем, что может оказаться предвестьем, но голос, который нес эту весть, дрожал и ломался, и весть сообщалась ему на непонятном языке, и все-таки она была единственно необходимой сейчас и требовала, чтобы ее услышали и приняли, и билась о рыхлую, губчатую стену из дыма и из пробки, голая, неуловимо непонятная, выскальзывала из рук и выливалась водою вместе со слезами.

«На мозгах у нас короста», – подумал Тревелер. Он слушал, что-то про страх, про Орасио, про лифт, про голубя; постепенно уху возвращалась способность принимать информацию. Ах так, значит, он, бедный-несчастный, испугался, не убил ли он ее, смешно слушать.

– Он так и сказал? Трудно поверить, сама знаешь, какой он гордый.

– Да нет, не так, – сказала Талита, отбирая у него сигарету и затягиваясь жадно, как в немом кинокадре. – Мне кажется, страх, который он испытывает, – вроде последнего прибежища, это как перила, за которые цепляются перед тем, как броситься вниз. Он так был рад, что испытал страх сегодня, я знаю, он был рад.

– Этого, – сказал Тревелер, дыша, как настоящий йог, – даже Кука не поняла бы, уверяю тебя. И мне приходится напрягать все мои мыслительные способности, потому что твое заявление насчет радостного страха, согласись, старуха, переварить трудно.

Талита подвинулась немного и прислонилась к Тревелеру. Она знала, что она снова с ним, что она не утонула, что он удерживает ее на поверхности, а внизу, в глубинах вод, – жалость, чудотворная жалость. Оба они почувствовали это одновременно и скользнули друг к другу как бы затем, чтобы упасть в себя самих, на их общей земле, где и слова, и ласки, и губы закручивались в один круг – ох эти успокаивающие метафоры, – в старую грусть, довольную тем, что все вернулось к прежнему, и что все – прежнее, и ты по-прежнему держишься на плаву, как бы ни штормило и кто бы тебя ни звал и как бы ни падал.

56

Откуда взялась у него эта привычка вечно носить в карманах обрывки ниток, связывать разноцветные кусочки и класть их меж страниц вместо закладок или мастерить из этих кусочков при помощи клея разнообразные фигурки? Наматывая черную нитку на ручку двери, Оливейра спросил себя, а не получает ли он извращенного удовольствия от непрочности этих нитей, и пришел к выводу, что may be peut-^etre [ 220 ], как знать. В одном он был уверен: эти обрывки, эти нитки доставляли ему радость, и самым серьезным делом казалось смастерить, к примеру, гигантский додекаэдр, просвечивающий насквозь, заниматься этим сложным делом много часов подряд, а потом поднести к нему спичку и смотреть, как крошечное ниточное пламя мечется туда-сюда, в то время как Хекрептен ло-ма-ет-ру-ки и говорит, что стыдно жечь такую прелесть. Трудно объяснить, но чем более хрупкой и непрочной получалась вещь, тем с большим удовольствием сооружал он ее, а затем разрушал. Нитки представлялись Оливейре единственным стоящим материалом для его придумок, и только иногда он решался использовать подобранный на улице кусочек проволоки или металлическое кольцо. Ему нравилось, чтобы все, что он делал, имело как можно больше свободного пространства, чтобы воздух входил и выходил, главное – выходил; подобное случалось у него с книгами, с женщинами и с обязанностями, но он и не претендовал на то, чтобы Хекрептен или кардинал-примас понимали его радости.

220

Может быть (англ., фр.)

Поделиться с друзьями: