Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Как же было такого-то его не любить?

Он только жалел, что с годами Григорович не становился серьёзней, и, видя, что тот к нему сердечно привязан, обнаружив к тому же, как тот, без тени амбиции, со своей естественной простотой, подчиняется его умственному влиянию, всеми способами силился его развивать, однако ж в эту легкомысленную, уже чрезвычайно длинноволосую и чрезвычайно от природы кудрявую голову не удавалось ничего путного ни вложить, ни даже вгвоздить.

Григорович каким был, таким и остался, подался было в художники, но выучиться недостало терпения, хотя дар имел несомненный, вышел через два года из академии, большей частью кружил без намёка на дело по городу, влюблялся во все проходящие шляпки, разносил самые свежие новости, анекдоты и сплетни, вечер проводил непременно в театре, великолепно подражал всем актёрам и даже певцам, шутил и смеялся, скаля белейшие зубы, иногда присаживался на минутку к столу,

строчил дня два-три подряд, не разгибая спины, всякий раз поражая оригинальным талантом актёра, певца и рассказчика, но всё у него бывало поспешно и разработано слабо, вызывая желание строго прикрикнуть: «Остановись да подумай, у тебя же истинный клад под рукой!» — ан глядь: шалопай уж бежал по знакомым.

И не то чтобы Григорович, простодушный и добрый, вовсе критики не любил и не терпел ни от кого никаких замечаний, как обыкновенно бывает с посредственностью, вовсе нет, и к критике, не имея дурацкой амбиции, относился спокойно, а в замечаниях и советах моментально улавливал своим тонким поэтическим нервом именно то, что подходило ему.

Помнится, выслушав очерк о петербургских шарманщиках, над которым Григорович, к его удивлению, что-то уж слишком, против обыкновения, долго корпел, что-то, пожалуй, даже побольше недели, он сдержанно похвалил, надеясь сдержанностью своей хоть самолюбие, что ли, задеть и тем засадить за медлительный, сознательный труд: мол, хорошо-то оно хорошо, кто говорит, да ведь могло быть и много получше, везде ещё бездна труда, и несколько даже раздражённо сказал:

— Там у тебя есть одно место: когда шарманка перестала играть, чиновник из окна бросает пятак и пятак падает к ногам шарманщика, но ведь это не то и не то, как тебе не слыхать, совершенно не то! Выходит слишком уж прозаически, сухо: пятак упал к ногам. Ну и что это? Срам! А ты бы сказал: пятак упал, звеня и подпрыгивая, как оно и было на деле. А? Слышишь, как бы всё изменилось?

Он имел правилом никогда не обижать человека, каким бы тот ни был, разве случайно, всегда и в случайной обиде сознавая свою вину перед ним, но в тот раз этим ворчливым, даже несколько презрительным тоном он нарочно именно обидеть хотел, задеть, уколоть, чтобы хоть этой занозой в его самолюбие заставить молодого пока литератора, ведь, того и гляди, станет поздно взяться за ум, прогуляет, прошляпит талант, тогда как талант надо лелеять, талант как зеницу ока надо беречь.

Как бы не так!

Григорович тотчас истину ухватил, подпрыгнул от восхищения, прошёлся в мазурке, вскидывая длинные ноги, рассыпался в благодарностях, без сомнения искренних, из самой души, мимоходом выразил что-то о существенной разнице «между сухим выражением и живым, литературно-художественным приёмом», черкнул на рукописи поправку, только её, о подобных других в ум не вошло, расхохотался, довольный, и тотчас исчез.

Ну что прикажете делать с таким? Истинно шалопай, хоть и великого князя словцо.

Жить с таким шалопаем, если честно признаться спустя столько лет, было весело и легко, и они жили дружно, нисколько не мешая друг другу, однако приходилось сугубо молчать о своём, о самом серьёзном, да он и всегда был сосредоточен и скрытен, да и со всеми вечно молчал и молчал.

Впрочем, в те поры другие к нему не ходили.

Страдал он от этого?

Понятное дело, страдал, к чему и скрывать, ведь всякому больно пренебрежение, равнодушие ближних, всякий-то он весьма живой человек. Однако вот что ещё определённо копошилось притом: они же, ближние, и правы, то есть, конечно, правы по-своему, что он для них? Чем интересен? Или польза им есть от него? Какое у него-то законное право на внимание ближних? Единственно то, что и он человек? Надобно верить истинно, живо во всю идею Христа, чтобы без равнодушия, без пренебрежения принять каждого человека как брата помимо интереса, помимо той пользы, какая может быть от него. То-то и есть, что для этого всеобъятного чувства надобно верить истинно, живо во всю идею Христа. А для сердца нынешнего, верящего в рубль или франк, от каждого человека только польза нужна. И то рассудить: ведь мало числиться человеком, если и повыше пользы взглянуть. Тут главное, какой есть в тебе человек. Он-то чувствовал, даже доподлинно знал, что человек в нём большой и хороший, да человек большой и хороший ещё наружу не выступил, слова своего не сказал, стало быть, хоть по-божески, хоть по-человечески и обиды на ближних быть не могло.

Впрочем, и некогда было ему особенно предаваться душевным терзаниям. Жить на присылки опекуна было куда как не сладко. Деньги, деньги были нужны, как всегда. Для получения денег в голове кипело множество предприятий, самых надёжных, самых доступных и верных. По временам ощущал в груди даже и исполинские силы, потребные на скорейшее исполнение хотя бы и всех предприятий подряд, и пренебрежение, равнодушие ближних, да, унижая, да, оскорбляя и даже

уничтожая его, лишь прибавляло исполинской силы в груди.

Он порывался не просто к успеху, о нет! Он рвался к величию, к признанию полному, к славе, чтобы тогда-то вот и увидели все, как грубо, как стыдно они ошибались, как были обидно несправедливы к нему,— и в один день стали друзьями и братьями. Ради признания, ради величия, ради славы, ради того, чтобы все ему стали друзьями и братьями, он дни и ночи состязался с гигантами, которых не уставал перечитывать, помня, что талант надо растить, что талант надо напитывать великими мыслями прошедших времён. Всё, что открывал он у них, представлялось ему замечательным, но порой несозрелым и приблизительным тоже, в конце концов, даже неверным. Эти промахи, эти ошибки, которые совершали гиганты, те, кто давно был всемирно прославлен и признан, возмущали его и питали надежду, укрепляя пока ничем не проверенную, но непоколебимую веру в себя.

Ведь необходимо дерзать.

И он видел повсюду, у Шекспира и Гёте, что написал бы получше и глубже, сильней и стройней, возьмись он за тот же сюжет. С этой именно целью, в училище и на службе, он переписал на свой лад «Бориса Годунова» и «Марию Стюарт» и надеялся, что в самое ближайшее время его переделки поставят на сцене, после чего не останется ни забот, ни хлопот и можно будет спокойно, свободно, обдуманно двигаться дальше.

А пока надлежало прожить переводами. На этом поприще, как он высчитал точно, таилось его Эльдорадо. Он вопрошал, нервно шагая по комнате, с хмурым лицом: отчего Струговщиков [6] имеет имя и уже славен в русской литературе? И торжественно отвечал, уставя перст в потолок: переводами! И переводами нажил целое состояние! Стало быть, надобно только уметь с рассужденьем и толком приняться за это приятное и полезное дело!

6

Струговщиков Александр Николаевич (1808—1878) — переводил немецкую поэзию и прозу. Известен, главным образом, переводами из И.-В. Гёте и Ф. Шиллера. Его перевод «Фауста» (1856) переиздавался до начала XX века.

Мечты, которые берёг про себя и которые вызревали и ширились в этом дерзком молчании, торопили и подгоняли вперёд. Влюбившись всем сердцем в романы Бальзака, находя в них слишком многое из того, что успел передумать и сам, он перевёл «Эжени Гранде» и пристроил в «Репертуаре русского и пантеоне всех европейских театров». Ему было назначено по двадцати пяти рублей за один печатный лист перевода. Это была, разумеется, ничтожная плата, ибо ещё не родился издатель, который не грабил бы автора, аки тать во нощи, однако же, полагаясь на свою неиссякаемую способность отдаваться труду с головой, круглые сутки, если потребуют того обстоятельства, он без промедления подсчитал, что без особых усилий за один только день переводит листа полтора, что принесёт, если помножить полтора листа на тридцать дней по двадцати пяти рублей за один лист, каждый месяц не менее тысячи.

Было из-за чего потрудиться. План у него был простой: переводами он сколотит небольшой капитал, освободится от пошлых житейских забот и создаст наконец своё собственное, непременно капитальное сочинение.

Не откладывая он схватился за перевод «Последней Альдини» Жорж Санд, выговорив всё в том же «Репертуаре и пантеоне» в два раза дороже за лист, уговорил брата перевести всего Шиллера, чтобы издать его за компанию, да придумал ещё, в подражание ужасно плодовитому Диккенсу, издавать отдельными выпусками нашумевшие романы Евгения Сю, спрос на которые, по его наблюдению, был чрезвычайно велик.

Естественно, для осуществления таких предприятий, роскошных и прибыльных, необходима была предприимчивость и большой капитал, рублей хотя бы в пятьсот. Предприимчивости он находил в себе сколько угодно, а вот капитал? Да что, в конце концов, капитал? Уверенный свято в большом барыше, он искал, где бы занять, рискуя платить хоть сорок процентов позабывшим про совесть ростовщикам.

Всё было рассчитано математически точно и верно, ошибки быть не могло, и всё-таки горькие неудачи не замедлили настигнуть его. К дирекциям театров он не знал с какой стороны подойти, а пока, в надежде, что сам собой выкинется случай проникнуть туда, пересмотрел на досуге свои переделки «Бориса Годунова» и «Марии Стюарт», чтобы совершенно их приготовить, как только позовут актёрам читать, так там, он слышал, заведено. И что же? Он взглянул на свои переделки иными глазами. Они оказались всего-навсего школьными упражнениями, может, и дерзкого, и небесталанного, но всё же только ученика. Нет, решил он, десять лет необходимо серьёзному человеку на то, чтобы обдумать и создать великую драму. Таким образом, громкий успех на театре, славу и кассовый сбор приходилось пока отложить.

Поделиться с друзьями: