Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Император Запада
Шрифт:

«Я покорно следовал за ним до самого конца. Верней, он забрал меня с собою, как свое добро, и та сила, что все время гнала его вперед, дала мне роздых от той силы, что привела к нему. А может быть, просто он бежал от самого себя. Про него много лгут, но правды не знает теперь никто. Говорят, царю Иегу [16] и Навуходоносору он был подобен; ‘бич Божий’ — так называли его народы; и это возможно; никто из них никогда не видел его большую голову с выраженьем насупленного ребенка; крепок в кости, губы цвета запекшейся крови, красен лицом, борода же черна и мешки под глазами; во всем его облике было что-то дремуче-ночное, и меньше всего от него ожидать можно было печали, а уж к музыке расположения и подавно. Он насмехался, казалось, над всем и над всеми, но, как знать, быть может, всех больше — над самим собою. И то правда, что в ответ посланникам бледнолицего Гонория, дрожавшего от страха, но грозившего ему сражением с прекрасно обученными бесчисленными легионами, носящими славные имена Юпитера, Геркулеса, батавов [17] , — как будто все эти старые тела, закованные в латы, изрубленные в куски, втоптанные в грязь со времен Траяна, из земли германской могли подняться, восстать, воскреснуть и римским воинам прийти на помощь, мрачные, зловещие, — на угрозы Гонория он отвечал, что от души желал бы, чтобы римские легионы численностью своей были поболе, потому как известно: чем гуще трава, тем легче косьба, а он косарь на все племена, на все времена. Но мало кто знал, как любил он мерный посвист косы утром весенним, как незатейливый сельский труд близок был сердцу его и наполнял тоской душу его одинокую, точно он был беглым рабом иль разбойником с дальних дорог; часто меня он просил, чтобы лира моя спела ему про тяжесть зрелых хлебов, про жатву, про жаркий и душный полуденный сон в тени нагретых солнцем душистых стогов, про то, как в кудрявых рощах, отдохнув от забот, сельские боги, воспрянув, встают ото сна.

16

В Библии — Иигуй (842–814 до н. э.) — десятый израильский царь, известный своей жестокостью и вероломством.

17

Одно

из германских племен, обосновавшееся в римской провинции Белгика; по сведениям летописцев, отличные наездники и пловцы, мужественные и целеустремленные воины.

Рассказывали, что, когда он неодолимой волной шел на ослабевший, готовый сдаться Рим, где-то в районе Римини навстречу ему вышел монах-отшельник. Воздев крест и выкрикивая издалека бессвязные фразы и слова увещевания, именем Пресвятой Троицы заклинал он царя остановиться и предавал анафеме на все четыре стороны света, призывая в помощники Отца, и Сына, и Святого духа, и скреплял все сказанное громогласным „аминь“; и тогда Аларих вышел перед своими знаменами и пошел к этому маленькому грязному человеку, изрыгающему проклятия, и как ни в чем не бывало взял святого под руку и, смеясь, стал объяснять, что он и рад бы не идти дальше, но это не зависит от его воли, что неведомая сверхъестественная сила толкает его к Риму, ногами пихает в эту бездну, насильно сажает его на трон и впивается ему в плечи, как злая гарпия. Именно сила, а не чье-то веское слово. В этой силе не было ничего, похожего на музыку, на хор ангелов, звучащий откуда-то с небес, с плывущих мимо облаков; оркестр, к которому он всю жизнь прислушивался, играл мелодию, которая всегда от него ускользала, летела вдаль, за тополя, за реку, а потом еще дальше, за холмы и долы, и останавливалась только над полыхающим храмом, трепеща в языках бушующего пламени, в криках о помощи, — но вот уже снова она устремлялась за дымом и влекла его за собою: туда, где Рим. И когда его воины, распевая псалмы и рубя направо-налево, взяли наконец Рим во имя Троицы (но совсем другой, нежели Троица отшельника), когда под разрушенными церковными алтарями и расплавленными дароносицами, под шелковыми накидками патрицианок, укрывшими спины лошадей, под мраморными сводами залитых мочой дворцов Аларих пытался услышать путеводную мелодию и напрягал слух, до него доносились лишь вопли насилуемых дев, рыдания матрон и стенания тех, кто еще оставался в живых; он понял тогда, что мелодия, которую он тщится услышать, скрывается не в пурпуре, не в новом высоком титуле ‘Верховный главнокомандующий войск Западной империи’, который он себе присвоил, и не в холодном злате империи, принадлежавшем теперь ему; сотни раз хриплый рог звал эту мелодию прозвучать над побежденным Капитолием, но в ответ зазвенела какая-то песенка и полетела над Форумом, над пепелищем, вылетела за городские ворота и устремилась на юг; Аларих последовал за ней. Не страсть к золоту влекла его за собой и не жажда крови, и не стремление властвовать над всеми; то был едва различимый напев, неуловимый и эфемерный, летящий под облаками и перестающий дразнить только с приходом смерти. Вот чего ему не хватало, что толкало его вперед и составляло его мир. И для этой ненасытной прорвы я играл на лире».

Солнце почти что село; в дальнем углу атриума последний блик света играл еще на камнях, в луче танцевали пылинки, едва различимые для глаз, не имеющие названия, обреченные на исчезновение, как, возможно, и песенка Алариха. Я сидел около имплювия и чувствовал спиной свежесть воды; я тоже стал пить вино, разбавляя его водой, он же пил его, не разбавив. Но не вино развязало ему язык: в имени Алариха крылась для него особая магия, особая музыка; он о себе не говорил с таким волнением, с каким вспоминал своего повелителя, и в голосе его звучали восхищение и неодолимый гнев; он хватался за голову двумя руками, сдерживая что-то, что рвалось наружу, но губы его были быстрее, неосторожней и с легкостью выбалтывали сокровенные тайны. По седой бороде текло вино; иногда он замолкал и смотрел на меня, сам изумляясь тому, что он такое знает и что каким-то чудом вырвалось из его уст, перед невесть откуда взявшимся декурионом [18] , почти ребенком, которого он едва знает, пусть даже в детстве этот юнец боготворил образ Алариха. Мальчишка-прислужник с заячьей губой — не тот, кудрявый, а его напарник — кривлялся что есть мочи за спиной старика, пытаясь повторить «Аларих, Аларих», но слово давалось ему с трудом по причине его физического ущерба и оттого, что наречье его не знало подобных созвучий: выходившее из его уст напоминало скорее гортанный крик нелепой, упрямой птицы. Старик поднялся тяжело и устало и прогнал его жестом, как гонят собаку. Мальчишка исчез в зарослях вьюнка, и неузнаваемое имя готского царя еще долго звучало в глубинах дома.

18

В Римской империи — член городского совета или сената.

«То была битва, — старик продолжал. — Меня он вызывал по своей прихоти и так же удалял, когда во мне не нуждался; я был для него диковинной разновидностью какой-то неведомой музыки, звучащей, где ей заблагорассудится, неизбежным и недостаточным ее отблеском, тусклым масляным светильником, теплящимся в ночи, в то время как его мятущаяся натура не признавала иного светила, кроме солнца. Только к солнцу он был устремлен, только этот жар мог его успокоить; от меня он требовал солнца, хотя знал прекрасно, что из рукава я его не достану, но зато мое маленькое пламя горело ярко и чисто, поднимаясь с каждым днем все выше, и каким бы несовершенным оно ни было, я вкладывал в него всего себя, все, что меня переполняло. Я сам, моя песнь, моя жизнь были для него факелом, он снисходительно наблюдал, как я горю и сгораю; всякий раз он благодарил меня учтиво и терпеливо — так с осторожностью благодарят тех, кто не справился с задачей, но не с такой задачей, с коей справиться возможно, а с такой, какая никому не под силу: как если бы он приказал, чтоб на коней навьючили бревна или поставили его шатер на размытой глине, и его не удивил бы плачевный итог, и он отблагодарил бы старателей, несмотря на сломанные лошадиные спины, на шатер, смытый водою, потому что работники сделали что могли, а он — царь и лишь перед собой в ответе. Но случалось, солнце готово было подняться, и тихая песенка Алариха, казалось, вот-вот зазвучит под моими пальцами — и тогда я чувствовал себя счастливым, но не потому, что достиг чего-то, а оттого что силюсь чего-то достичь и есть к чему стремиться. Возможно, так и Сын, в отчаянье, оттого что он лишь отражение света, но к источнику этого света исполненный любви, тщетно силится сиять подобно Отцу и быть хоть сколько-нибудь его достойным, и эта заранее проигранная битва — его единственный шанс. И тогда сквозь сияние креста, терний и крови, раздробленных костей, сквозь бред удушья он вдруг смеется и думает, что это он сияет, это он царит над миром, подобно золотому гвоздю, вбитому в стену; он, а не солнце, лучами жгущее затылок, разрывающее рот, слепящее глаза». Меж тем наступила ночь; ветер приносил крики чаек; какая-то безумная птица, а может, мальчишка-прислужник, выкрикивала три слога, укрывшись в цветущей роще.

Старик позвал кудрявого мальчишку, который лениво подошел, босыми шаркая ступнями по пыльным плитам; велел нести еще вина и что-нибудь поесть. По-прежнему с ленивым безразличием, как будто исполняя порученье, негожее для статуса его, кудрявый раб принес чуть-чуть оливок, бобов и сыра, и большой кувшин вина. Потом он занял место рядом с нами, и мы за трапезу взялись все трое. Другой мальчишка, с заячьей губой, из тени вышел тихо и украдкой к нам подошел, и тоже сел на плиты, и начал с шумом косточки плевать в имплювий, где подрагивали звезды. Так мы сидели вчетвером, во тьме не различая лиц, хватая с жадностью еду и быстро осушая чаши, как все едят, когда темно; иль как живут — на ощупь, торопливо. Вдруг ссора вспыхнула меж двух мальчишек, уже изрядно захмелевших; они сквозь зубы начали друг друга обзывать, потом вскочили разом и исчезли, топча цветы и сыпля наугад удары, в меандрах комнат. Деревянная плошка, перевернутая ими впопыхах, долго стучала по плитам, как опрокинувшийся волчок иль как упрямый рот, твердящий всё слова одни и те же, одну и ту же тупую фразу, скороговорку, все слабее, тише, пока его не одолеет сон. Старик есть перестал, но я услышал, как он налил себе еще вина; я угадывал впотьмах, как левой рукой он сжимает чашу, а правой, не способной больше помочь утолить жажду, годящейся лишь касаться чего-то ненужного, бесполезного, давнишнего, он поглаживает нагрудный крест Алариха. Внезапно он снова начал говорить, с горячностью, как будто хотел покончить с чем-то: «Потом он умер. Но прежде песенка его пролетела над Лацием, таща за собой нескончаемый караван, который царская воля подняла с места и влечет за собой, в котором смешалось все: повозки, священные олени, епископы со своими псалмами, призывы хриплого рога, гул перемешавшихся языков, непрекращающиеся раздоры между наемниками — аланами, гуннами, германцами — вся Скифия снялась с места и вопреки своей воле, как река, отведенная в сторону, строптивая, но покорившаяся, хлынула за могучей фигурой в шубе, прислушивающейся к неуловимому. Песенка летела над Лацием и Кампанией, ненадолго повисла над Неаполем, Пестумом и Капуей, затем, не ведая жалости, потянула царя к югу, — туда, где мы теперь, — вынуждая его совершать форсированные марши, и, наконец, довела до Сицилии, где он надеялся беглянку поймать, прижать ее к сердцу и, быть может, отдохнуть от походов в ее широко распростертых материнских объятиях. Сицилия: он думал, что там ангелы сжалятся над ним, и остановятся, и спустятся к нему по огромным шелковым лестницам, перекинув арфы через плечо, распрастав шумные крылья, и из их златых уст польются благие для слуха псалмы. Сицилия, где, могло сбыться то, чего он желал: жена, другой музыкант, высокий титул, успокоение, возможно, сын, которого он так и не дождался. Когда мы прибыли в Луканию, им овладело беспокойство; дни напролет мы шли через леса, без передышек и без остановок, а вечером готовились наутро вновь выступить в поход; в палатке он редко отдыхал, а чаще попросту валился на траву всей царственной своей фигурой, и я ему играл. Благорасположение его ко мне столь было велико, что, казалось, возьми я вместо систра простые сучья иль натяни веревку меж бычьими рогами, чтоб лиру заменить, он бы и это принял благосклонно. Но я играл день ото дня все лучше. В Лукании меж тем была весна; холмы и горы дубовыми кудрявились лесами, как в Галлии вблизи Отёна. Движенье нашей армии срывало с деревьев покрывало листьев, гнуло цветущие жасминовые ветви, сбивая с них утреннюю росу; пышная зелень тешила глаз, а под ногами ковром стелился мягкий мох; в благоговенье мы шли под девственными сводами, чувствуя себя избранниками судьбы, призванными увидеть эту красоту; как вдруг однажды утром олени, завидев меж деревьями просвет, в него нырнули, зависли на мгновенье и исчезли; и вслед за ними полетела колдовская мелодия, увлекая за собой вождя воинственных племен. Ребенком будучи, Аларих ее впервые услыхал в чащобах Скифии, похожих на кущи здешних мест; порою в диких зарослях дерев распахивались неожиданно пространства, где в глубине вставали лесные божества — то воины, то музыканты, а иногда те и другие вместе, — и воздух наполнялся пеньем птиц; те божества меняли облик свой, порою были они светом, играющим меж листьев, другой раз обращались в темную листву тенистых уголков; когда ж испуганный ребенок к ним приближался, распахивая широко глаза, раздвинув ветки исцарапанными в кровь руками, готовясь увидеть на грубо вытесанном троне величественную и страшную фигуру, то взору открывался лишь засохший

ствол, могучий и корявый, увенчанный плющом, и больше ничего. Царь готов вздрагивал, как в детстве, хотел бежать и снова шел вперед, и торжествующий его поход на бегство был похож. Но бегство ли, триумф ли — конца не миновать. В Лукании, во глубине лесов, глухие есть болота, где гниют поваленные деревья, утопающие в зловонной трясине; там безобидные с виду комары берут у вас капельку крови, а взамен дают смерть. Эти крошечные твари вкусили густой и горячей крови Верховного главнокомандующего войск Западной империи, и колосс оказался повержен. Так, во всяком случае, говорят. Но возможно, он просто не захотел идти дальше. Сицилия… зачем?»

Старик коротко засмеялся. Мне показалось, что искалеченной рукой, рукой усталой, пережившей больше, чем другая, отмахивался от чего-то он во тьме: от слов несказанных, от чащ луканских, воскресших в памяти, неузнаваемых, от предсмертного хрипа царя, его улыбки, напоследок обращенной к другу, — но, может, то был бред, и царь принимал его за другого. Мы осушали чаши раз за разом, не утоляя жажды. И вот, словно из имплювия, в котором дрожали, отражаясь, звезды, или, может, из темного квадрата неба над ним, где они сверкали столь же ярко, — иль нет, из старческого рта — вдруг снова донесся голос: «Потом он умер. Продолжение известно. Все знают, что он повелел и как был похоронен. Река текла чрез те края, густая, черная, с гниющими стволами по берегам, Бузент ее названье. Три дня кочующая Скифия, скорбя, сражаясь с тучей алчных комаров, лопатами, мечами и щитами канал неистово копала, чтоб реку отвести; все перепутав языки, до чресел увязая в иле, лихие воины рогатыми шлемами сгребали землю и дубы рубили, и гимны пели в память о царе, что спал последним сном, уставив в небо лик. Эту борющуюся с илом армию уж никогда не поведет за собою еле слышный напев, и самый главный подвиг она свершала в тот момент. Когда, бурля, поток по новому рванулся руслу, освободив речное дно, где на безводье дохли карпы и корни ив впервые дневной узрели свет, вся Скифия, рыдая и стеная, на дно спустилася: так воины германцев, восстав из мертвых после гибели в бою, в свои родные возвращаются болота. И скифы вырыли на дне огромную могилу и, положив в нее военные трофеи, награбленное римское добро, изваянные образы богов, предметы обихода, когда-то дорогие карфагенянам, грекам, сабинянам, бросили вослед им священный лабарум — знамя императора Константина, принесшее Риму семивековое могущество, а сверху опустили тело великого царя, как если б это был мешок, набитый золотом и мехом; оно плавно погрузилось в зыбь вверх животом и вскоре исчезло под скопищем разбуженных карпов. И тогда голоса, поющие псалмы, зазвучали громче, точно шли на последний приступ, и кто мечами, кто голыми руками, скифы стали ломать недавно возведенную плотину, и вся скопившаяся вода с ревом устремилась в привычное русло, погребая тело скифского вождя, поправшего ногами камни Рима. На этом скорбном берегу я пел в последний раз».

Внезапно я странные услышал звуки: надтреснутый, плаксивый голос старика без всякой лиры затянул чуть слышно песнь, похожую скорей на бормотанье. Он пел по-гречески; я узнавал слова Улисса, вопрошавшего Эреба, который столь же черен, как Бузент, и охраняет сон множества царей, великих и болтливых: чтоб их привлечь, Улисс овец зарезал, и пленники Эреба собрались на пир, по-стариковски жадно пуская слюни и черную лакая кровь, и повели рассказ о злоключениях своих. Вот, значит, какие языческие строфы пел он тогда в Лукании, оплакивая христианского царя, обретшего покой на дне реки, владевшего оттуда миром и пребывавшего нигде, как и подобает Богу-Отцу. Хотя я изрядно выпил и был немного не в себе — но тот ночной голос звучал явственней самой яви, — мне показалось, что он фальшивил. Он стал петь о могуществе Агамемнона; никто про него не знает, вела ли его на штурм Трои какая-нибудь песенка, потому что он и сам давным-давно превратился в песню: и восстала могучая тень, и, насытившись черной кровью, принялась стенать и плакать, вопрошая, где его сын; и отвечал ему Улисс: «Зачем терзаешь, Атрид, меня вопросами? Не могу я сказать, жив ли он, умер ли. Что толку бросать слова на ветер?» Голос певца иссяк. Он пел для меня в тот вечер, как пел когда-то для упокоившегося на дне речном царя. Теперь он тихо плакал. Мне захотелось его обнять, прижать к груди. Я наполнил его чашу вином и неловким движением протянул ему; его пальцы коснулись моих, принимая чашу; они дрожали; он выпил вино громко, большими трудными глотками, как пьют старики и умирающие.

Наконец старик поднялся и, сделав несколько шагов, склонился над имлювием; он долго всматривался в тень свою, едва различимую во тьме, и то лишь потому, что там, куда она упала, не видно было звезд. Потом сказал: «Мне кажется, я с каждым днем все больше похожу на Алариха; должно быть, это заблуждение старческого моего рассудка: в левантийской физиономии, которую я вижу в зеркале, унылой и смиренной, нет ничего общего с нетерпеливым, полнокровным, опаленным солнцем лицом того, другого. Агония, быть может, придаст моим чертам запальчивый румянец, а смерть холодная покроет чернотою кожу; я превращусь в Алариха, когда меня уже не будет. Эта иллюзия дает мне силы жить: Сын никогда не будет равным Отцу; оба спешат вослед за мелодией, которой им не нагнать, оба спешат за Духом. А Дух… Отец отринул меня от лица своего, а сам теперь ест грязь под двадцатью саженями воды; он не распял меня; он бросил меня на этом острове, где я уже не пою, а просто ожидаю Духа, окончательную смерть, глядя на всегда одинаковое море, утомительное, как время, как полет птиц и как бряцанье оружия; море, в котором от Вечности не более, чем во всем остальном».

Три пальца сжали мое плечо. Геммы креста поблескивали в темноте. Старик сказал мне до свиданья. Я перешагнул через мальчишку с заячьей губой, заснувшего на пороге в пятне лунного света, подобно Эндимиону [19] . Луна играла на листьях дубовой рощи, сквозь которую я шагал; одинокая ночная птица звала кого-то тихо и упорно; травы и кусты жили ночной жизнью — шорохами, прикосновеньями, ожиданием; в темноте мне чудились тени; но, как в Аполлоновой роще, как в лесах Лукании, как на дне реки и как, быть может, в небесах, усеянных звездами, там никого не было.

19

В греческой мифологии — знаменитый своей красотой царь Элиды (по другим версиям, пастух или охотник), в которого влюбилась богиня луны Селена и от которого у нее родилось пятьдесят дочерей. Был погружен в вечный сон (по разным версиям, либо Зевсом — в наказание за любовь к Гере, либо самой Селеной, которая хотела поцеловать красивого юношу, дабы обрести вечную молодость).

Насколько помню, вскоре после той ночи прибыли посланники из Равенны; мы узнали, что вандалы стремительно захватывают Испанию и что отряды, которые принято называть нашими легионами, наголову разбиты. Мы узнали, что сонное царство, которое именовали правлением Гонория, закончилось; умершего от водянки императора схоронили; теперь ожидали высочайшего решения досточтимых жен, василисс, упакованных в пышные ризы, — тех, что в танце считали па, а в борьбе отцов и братьев — удары, и втихомолку правили империей; в Восточной империи то была Пульхерия, в Западной — Плацидия, и только они решали, кому достанется власть, кто облачится в пурпур правителя Западной империи: Иоанн ли узурпатор или сын Плацидии Валентиниан; узурпатор был храбр, отпрыск же слаб и беспомощен, значит, в возвышении второго сомневаться не приходилось. Все это заставило нас немедленно отбыть в Рим. Ночь нам предстояло провести на корабле, с тем чтоб на рассвете сняться с якоря. Я не успел попрощаться с моим другом; вечером же увидел на берегу кудрявого раба-мальчишку, он лениво шаркал босяком по набережной, куда ходил покупать рыбу; я окликнул его и велел сообщить о моем отъезде хозяину. Опасаясь, что он забудет, я бросил ему несколько биллонов, дабы укрепить его память. Когда забрезжил день, пьянящий голубым сиянием, свежестью и новизной, мы подняли якоря. Вода была прозрачна, и дно как на ладони, и морская гладь предсказуема, словно юная дева; за безоблачным горизонтом меня ждало прекрасное будущее и уже простирало ко мне свои щедрые руки. Триремы заскользили по зеркалу вод, ловко вошли в пролив, приближаясь к мысу Монтероза. Солнце играло, как плектр по струнам, на всем, что попадалось на пути: оливы и паруса, маленькие ослики и огромные чайки превратились в единый оркестр, послушный воле музыканта. На высокой скале над берегом я увидел знакомую виллу под сенью кудрявых дубов. Ощетинившись взмахами весел, весело пеня вкруг себя брызги, триремы шли, минуя мыс Монтероза: а там, на низкой скамье, сидел, глядя в море, старик. Сердце едва не выпрыгнуло из моей смятенной груди, я отстегнул плащ и изо всех сил стал размахивать им над головой, подпрыгивая и выкрикивая что-то, как юный бестолковый пес. На скамье под вечнозеленым дубом маленькая фигурка подняла руку в детском неловком жесте, старательном и уклончивом. Триремы понеслись дальше, взмахивая дружными веслами, вздымая густые брызги, сверкающие тысячью солнц; остров растворялся в дымке; плащ лежал у моих ног, и прыгать мне уж не хотелось; все дальше и дальше уплывала, становясь совсем неразличимой, потому что взор мой застили слезы, маленькая фигурка с прощальным жестом искалеченной руки, далекий дружеский взмах, последнее братское прости человека, с которым не увижусь и про которого мне было известно, что это Приск Аттал, бывший император Запада.

II

Про него я знал одно: Аттал родился на Востоке. Никому теперь не известно, как протекла его юность, были ль у него отец с матерью; никому не ведомо, из какой мечты — звуков лиры услышанных ли в роще, неопалимой ли купины, давшей ему законы и власть, или цветущего кустарника, сквозь который пылкая юность, снедаемая первыми желаниями, замечает манящую наготу; из какого волшебного видёния, из какого заветного стремления сотворил он свою реальность, свою жизнь; никто про то не знает, кроме разве что меня. Свою судьбу он нашел не сразу. Алариха он встретил между 400 и 410 годами по Рождестве Христовом; ему могло быть тогда лет сорок; некоторые считают, что в то время он уже играл на лире; другие, осведомленные лучше, но меньше достойные доверия, утверждают, что он был префектом в Риме, когда великий гот решил взять его к себе; им мне верить не хочется. Аларих же в те времена совершал набеги на Италию или Нар-боннскую Галлию и, может быть, подступил к Риму, а может, дошел лишь до лесов Отёна; в своей победе он не сомневался; ни одна армия была не в силах ему противостоять. Гонорий, укрывшись в Равенне, окруженной непроходимыми болотами, лениво предавался дреме и мнил себя императором. Аларих готовился к тому, чтобы захватить Рим, но от набожности или цинизма, а может, от неожиданной скромности, он желал взять Рим, заручившись согласием Рима, словно бы по приказу императора. Он хотел, чтобы его армия, вся его кочующая Скифия, по мановению его шуйцы двинулась штурмом на Вечный город совершенно открыто, якобы по велению римского императора. Он был слишком горд, чтобы самому стать императором; а может — кто его знает? — хотел, чтобы его мелодию, пусть ненадолго, услышал кто-нибудь еще, а самому от нее отдохнуть. Выбор его пал на музыканта, то есть на префекта Рима, пришедшего к нему парламентером: это был Приск Аттал, сириец, красивый лицом и в придачу хорошо образованный. И как Отец, незримый для глаз, вместо себя посылает Сына, как еще не воплощенная музыка воплощается в звуках лиры, как неназываемое, явленное в слепящем свете, зовется у нас ангелами, так и Аларих решил свою волю диктовать через Приска Аттала. В ту глухую ночь, в лесной чаще, в самом сердце лагеря го'тов, в полыхании чадящих факелов, под бряцанье щитов и оружия, Приск Аттал стоял, окруженный пьяными легионерами, величавшими его Цезарем, Августом и Императором на тысяче языков; он принимал земные поклоны военачальников в рогатых шлемах, миропомазанье прелатов с Дуная и улюлюканья скопища скифов, мешавших приветствия с насмешками; а великан в мохнатой шубе, шепча ему на ухо шутки, клал на плечо ему панибратски руку, под которой Аттал сжимался. Так началась для сирийца новая жизнь, сулившая власть и богатство, а может, веревку на шее, но в ту ночь, так или иначе, он облачился в пурпур и надел на голову диадему.

Поделиться с друзьями: