Императрица Фике
Шрифт:
Она залилась слезами, тучное ее тело затряслось под черной манатьей.
Бояре пришли в волнение.
— Так оно, так и есть! — загудели густые голоса. — Правду сказывает старица — мать твоя! Что делать-то? Счастья военного пытать? Так неверное оно, счастье-то! Лучше так. Потихоньку-то эдак лучше. Сердце-то, оно рвется, так держать его надо, сердце-то. Держать!..
Особенно горячились два князя — Ощёра Иван Васильевич да Мамона Григорий Андреевич. Большие, брюхатые, волосатые, оба сребролюбцы, они стояли друг против друга в цветных шубах и, махая толстыми руками, кричали густо:
— Не тебе драться-то с ним, великий княже, с окаянным царем! Пес с ним! Лучше дай откуп, да и все заплати чего в дань недодано… Доправим с людей! Вестимо, ордынский царь-то
Софья, уперев глаза в красное сукно на полу, слушала взволнованные голоса. Ах, как все это знакомо! Не так ли чуть-чуть не сгубил все свое царство царь Юстиниан, когда оно было потрясено восстанием Голубых и Зеленых? И разве не поддержала его тогда царица Феодора? Она, она, Софья, тоже должна помочь супругу!
Поднявшись с кресел, великая княгиня Софья Фоминишна перекрестилась и заговорила твердо: — Великий князь Московский, супруг мой! Что сотворишь? Куда побежишь? Отец мой, Фома, деспот Морейский, отечество покинул… В Рим побежал… Но не сама ли и я отказала в браке многим сильным рыцарям — и князьям и королям, чтобы быть тебе супругой? Не на то, чтобы стать нам с тобой вместе данниками татарскими, да и детям моим царского роду!.. Девять годов ты не плачивал дани татарской — или затем, чтобы заплатить за все время? Заплатишь ты ее разве честью своей! У тебя есть сильная рать, города иные и князья помогут, бог тебе во всем помогал! Что ж слушать тех, кто должны быть твоими верными слугами да исполнять то, что ты им укажешь? Что грозит тебе? Хоть смерть! Так ты же знаешь — смертными мы родились на свет. А я же молю бога об одном лишь: чтоб никто не увидел бы меня до самого смертного моего часа без этой диадимы, без этого пурпура… «Бежать!» — кричат бояре. Нет! Я не побегу! Куда бежать? Разве есть другое место, кроме своего могучего отечества? Не побегу никуда, потому что трон московский будет для меня лучшей могилой, а пурпур мой — достойный мой саван, если и погибнуть придется!
И Софья Фоминишна обвела лица бородатых советников гордым взором… Какая тяжесть давила ее плечи! Какой огонь должна была вдохнуть в эти смутные души, чтобы задрожали они животворным трепетом, достойным их великой земли! Смелые они люди, в бою крепки, да трудны для них испытанья на распутьях: не знают, куда брести — семо ли, овамо ли?
Молчание палаты наполнил мощный звон с нового Успенского собора. «Или так и бросить все это, что задумано, все, что начало уже делаться? — будто спрашивал он. — Упасть духом в час смертного решения? Предать великое дело всей земли?»
Великий князь поднялся с места, перекрестился, поклонился матери и твердо выговорил:
— Завтра будет так, как я скажу. Одно знайте — прошлому не бывать. Волны бьют в камень, и камням от того ничего не делается, а волны рассыпаются в пену… Так и будет с врагами Москвы!
Наутро, царев посол Садык-Асаф появился у великокняжьего дворца со своими приставами, но встреча тут была уж иной. Посол спешился на красное сукно и, приняв в обе руки ларец с ханской басмой, на своих кривых ногах конника легко двинулся по ступенькам. Вступив в бревенчатую палату, посол увидал, что на этот раз бояре и князья, духовенство и жильцы стоят в глубине, по стенам, а великий князь Иван сидит в кресле в епанче и в Мономаховой греческой шапке, увенчанной крестом из самоцветов. Никто не пал встречу на колени, не встал и великий князь.
Посол царев двинулся к Ивану Васильевичу, стал перед державным креслом. Свита посла, что овцы, сбилась тесно, чуя грозу. Иван Васильевич разом поднялся и без встречи бурно шагнул вперед с орленых кресел.
Посол поднял было ханскую грамоту высоко, протянул ее Ивану Васильевичу, но великий князь схватил грамоту, плюнул на нее, с треском разорвал, бросил лоскутья на землю. Выхватил из рук шатнувшегося восточного
вельможи его цареву басму, распахнул ларец и, вытряхнув воск наземь, растоптал каблуком своего пурпурного сапога.— Улусник царев! — визжал посол. — Что творишь? Или смерти хочешь? Великий царь Орды…
Но уже грозно гремел свободный голос Москвы:
— Старик! Пойдешь к своему господину — скажешь ему, что он, нечестивец, должен забыть свое безумье. Ни даней, ни выходов Москва не платит!.. Ему, хану, меня, великого князя, не видать! Русия — не мене той Орды, а боле. А хочет он нам грозить, то пусть знает, что мы рады принять боевые труды великие и, уповая на бога, обороним и землю свою и на ней все христьянство. Пойдешь в Орду ты, старик, один, говорю — один, а остальных взять! Схватить всех!
Жильцы ринулись вперед, сверкнули и звякнули сабли, возня, стоны, хрипы, раздались крики, сплелся в палате тесный клубок тел; и все скоро было кончено — послы перебиты. Татарское подворье на Ордынке было разгромлено прискакавшим великокняжьим отрядом под ликующие крики москвичей. Сожжено… Солнце, весна, крики толпы, дым и пламя пожара, звоны колоколов — все сливалось, в один великий могучий гул…
А в великокняжьей избе ближние люди переживали переходы от радости к отчаянию. Не верили они очам! Боялись нового. Боялись старого. Рушились вековые навыки, устоявшиеся за века владычества степи… Теперь ведь не вокруг Кремля приходилось ломать избы на 109 сажен, а надо было расчищать вокруг русской земли Великий Луг, Дикое поле, освобождать степь, идти туда по Волге, за Волгу, на восток, на полдень, выжигать гнезда темного рабского прошлого, широко разворачивать русскую землю.
По румяному вечеру против заката выступил молодой узенький месяц с хрустальной звездой, под ним, чернея кровью, по льду Москва-реки легли кучей трупы посольских людей ордынского царя, представителей последней кочевой империи великого хана Чингиса.
Рубеж был перейден. Москва стала уже бесповоротно у свободных новых дорог. Хмель первой радости избавления от Степи в народе проходил, все шире распространялось горькое похмелье сомнений и опасений. Слухи, один другого тревожней, вспыхивали в Москве, в ближних городах, бежали волнами по Московской земле. Природа посылала тоже и знаменья: по самому началу лета горели леса и сухие болота, солнце в сизо-синем дыму стояло багрово, словно в последний день, от дыму усыпала рыба в воде, говядина, птица и скот пропахли дымом. Видны были на Москве пасолнца, числом четыре, что стали кругом истинного солнца. У церкви Рождества в городе Алексине соборный провалился купол. Под конец лета прошел с неба звездный дождь, звезды сыпались, что твой горох, рассыпались искрами. Знаменья перетолковывали кто как, и в этих толках зрела и росла неприметно крамола.
После Петрова дня [17] вскоре прибежали с Новгорода верные люди, великокняжьи исцы — Иван Колесо со товарищи, принесли вести, что в Новгороде не мирно, старое-то шевелится: не унялись новгородские вящие люди, и боятся де они теперь гнева ордынского царя Ахмата. Стали поэтому они пересылаться с польским крулем Казимиром, зовут его опять против Москвы и в свою землю. А Казимир-круль послал тоже-де своих послов в Орду к царю Ахмату, зовет его на Москву, обещает помогу.
17
29 июня.
Действовал Казимир еще и в ином направлении: он направил послов и к папе Римскому в расчете на то, что папа был гневен на Москву и в особенности на великую княгиню Софью Фоминишну — она-де обманула ведь папу и теперь помогала строить не римскую, а московскую силу; Казимир же довел папе о союзе своем с царем Ахматом. Этим вестям папа Иннокентий VIII обрадовался настолько, что разрешил крулю брать нужные на поход против Москвы средства в казнах католических церквей Польши и Литвы. Дело стоило расходов: если бы Москва была разбита, то русскому народу можно было бы навязать снова Флорентийскую унию.