Империя Ч
Шрифт:
Вот он уже готов. Мужчина. Мужик. Собрался и подобрался, почуяв опасность, как зверь. Ему все нипочем. Улыбка пробивается сквозь плотно сжатые губы. Отчего он хочет улыбнуться?! Я умру, если умрет он. Я не хочу никогда его потерять. Как слабы мои колени! Они подгибаются… я не могу идти.
— Что со мной, — изумленно поглядела, подняв голову, грациозно и скорбно повернув к нему свежее, как и не было бессонной ночи, лицо, — что со мною, Василий?!.. у меня отнялись ноги… я…
Перед ее глазами стояло виденье: лежащая на дощатом, в табачных крошках и конфетных обертках, полу борделя Нора, со вспоротым животом, кишки рядом с нею, пульсируют, перламутрово просверкивают, глаза закатились, рот изогнулся в смертной, мученической
Он подхватил ее на руки. Извечный жест мужика, хватающего, чтоб спасти и унести, девчонку, жену, дочь. Он отец, и он ее этою ночью родил, и он унесет своего рожденного ребенка от беды.
— Куда бежать, Жамсаран?! — крикнул он в косоглазое лицо, и девочка на миг оглохла. — Давай! Веди! Не обращай вниманья, я понесу ее! Не видишь, она теряет сознанье… Быстрей!
По лестнице уже стучали каблуки. Голоса грубо брякали костяшками согласных. У самураев всегда с собой мечи. Длинные и смертоносные. А есть и короткие, как таежные русские лыжи. Воины хорошо обучены ими драться. А при нем никакого оружья, кроме собственных живых и крепких рук. Да, руки сильны, но железо сильнее. Кроме того, кинжалы. И еще ружья за плечами, винтовки. Одну из девок они уже успели укокошить. Ну уж нет. Свою находку он на растерзанье не отдаст за здорово живешь. А ведь они за ним явились. И что он дался, выплывший из океана смерти — смерти сухопутной, звенящей ножнами мечей на пороге его вечного блаженства?!
Жамсаран повернулась и шибко побежала не вниз по лестнице — туда бежать уже было нельзя, они шли, они приближались неотвратимо! — а вверх, и лестница завинчивалась спиралью, деревянной улиткой, и он с Лесико на руках, тяжело дышащей, с глазами, заволокнутыми пеленой ужаса и минутного забвенья, бежал за буряткой, хрипя, задыхаясь, с трудом удерживая на руках любимое тяжелое тело, все сильнее, все грузнее обвисающее, тянущее предплечья книзу, но надо было бежать, и задыхаться, и молиться: скорей. Скорей. Скорей.
Они взбежали на чердак. Слуховое оконце тускло, бельмом, светило под крышей.
— Ну что, — процедил он, отплевываясь и переводя дух, — отсюда можно только прыгать. Давайте сломаем шею. Это лучше, чем быть разрезанным надвое живьем.
— Нет! — крикнула Жамсаран. — Лесико, скажи своему господину, что он дурак! За мной… вперед!
Она наклонилась, нашарила во мраке чердака на полу железное кольцо, рванула. Лаз открылся широкий, черный. Лестница вниз вела крутая. И ни свечи, ни огня у них в руках: если ступени скользкие от морской иокогамской сырости или выбиты временем… крутая, как корабельный трап…
— Спускайся! — с отчаянием прокричала бурятка. — Лезь! Об этом ходе никто не знает! Я только знаю! Я!
Лесико не открывала глаз. Он припал губами к ее лицу.
— Как ты, радость моя?.. мы спасемся, клянусь тебе…
Он, с ней на руках, с натугой сел на закраину лаза, опустил в черную пасть ноги. Нащупал ногою, вслепую, ступеньку. Стал медленно спускаться, закусив губу.
Жамсаран полезла за ним. Он время от времени шептал русские ругательства, она — бурятские молитвы.
Они лезли вниз, не видя ничего — такой кромешный мрак обнимал жадно их.
Через стену, в покинутой ими комнатенке Лесико, уже раздавались крики самураев, стук мечей о стены, злобные кличи.
Жамсаран изловчилась, выбросила руки вверх, уцепилась и плотно, наглухо закрыла над своим затылком откидную крышку лаза, сколоченную из толстых, пополам распиленных сосновых бревен.
Боженька мой, какая же у меня была жизнь в тех, дальних трущобах родного Вавилона. Град-пряник!.. — обломаешь зубы. Я и обломала — один за другим. Как я завидовала хорошеньким, миленьким гимназисточкам,
кто мог купить себе сапожки на шнуровке и туго-натуго шнуровать их, и застегивать множество пуговок на узких, с утянутой талией, шубках, и стряхивать снег с мерлушковых шапочек! Зеркало врало мне, что я хорошенькая. Я-то прекрасно знала: я — уродка. Нечего на меня и глядеть. Черная галка. Худая. А вот с золотыми волосьями, те красивые. Ох, красивые! Загляденье!Я работала на черных работах. И мылась в банях стиральным мылом. Из нищеты покупала я один кусок мыла, хозяйским ножом разрезала его на четыре части, и у меня четыре мыла оказывалось. Баня — праздник! Я ходила мыться в Волковы бани, что в Волковом переулке. Никогда извозчика не брала: извозчик — дорого. И на конке не ехала, и на авто. На авто мне было страшно. Шофер, может, подслеповатый какой, ткнется мордой авто в столб либо в бордюр, разобьется.
Мне иной раз самой, от горечи и жути, хотелось разбиться. Прыгнуть в холодную узкую реку, разрезавшую Град-пряник, мой родной Вавилон, пополам.
Я жила в муравейниках, многолюдных, грязных. Я ничего не понимала, не видела, не слышала. Я закрывала глаза руками. Уши — ладонями. Втыкала кулак в рот, если хотела кричать. Когда у меня не хватало денег заплатить хозяину, я приглашала его к себе в комнатенку, ложилась на старый диван и задирала юбки. Он, валясь на меня, как спиленное дерево, морщился: у меня не было кружевных панталон, и пахла я не духами “Марго”, а черным стиральным мылом. Клянусь, я ничего не чувствовала. Или мне так казалось? Ведь даже дерево чувствует, когда его пилят. И оно кричит. Орет. Безмолвно. Мы, люди, не слышим крика раненого дерева. Мы и криков людей, убиваемых, посекаемых насмерть, и то не слышим.
Как в воздухе носился запах Войны!
И все же я была молода. Пусть чернушка, нищая смуглянка, а молода! И как же я хотела жить и веселиться! И елки в Рождество! И сладостей! И брать пальцами конфекты из блестящих бонбоньерок и заталкивать в рот! И кататься на каруселях! И слушать духовые оркестры в парках! И бегать в синема! И еще много чего хотела я — например, кататься на лодке и рыбачить! Господи, как я любила ловить рыбу, бедную молчаливую рыбу, ведь она так нежно брала губами червя, и она не знала, что там, в черве, глубоко — крючок, что смерть, смерть ее пришла… Раз! — подсечь удилище, вздернуть рыбу, серебряную молнию, на воздух…
Они, те, кто был со мной в Вавилоне, звали меня: Ангел. “Ты Ангел этого города”, - смеялся один, худой и рыжий и длинный, как жердь. Иногда — Ангелина. “А ты всегда такая добрая?.. Ко всем?!..” Смех, гогот. Много смеха. Они давали денег. “Как твое настоящее имя?.. Не ври нам, Ангелочек”. Я молчала. Заваривала чай. О, я уже там, в Вавилоне, научилась заваривать чай по-восточному — с цитрусовою коркой, с бергамотом. Забыла. Ольга. Олеся. Алена. Вот ей-Богу, не помню. Ты больная?!.. Ты шутница. Ты хитрая бестия. Она ведьма, ребята, и от нее всякого жди. Аленка с дыренкой!
А ты видала Божественного Зверя?!
Я трясла головой. Это вы шутники. Как надоело мне жить в трущобах. Как я мечтала о чуде. Я бежала по улицам Вавилона и забегала в церковь, и там было так мятно и чадно, и золотисто от грустно мигающих огненных глаз, и все эти в слезах и безумном блеске, бездонные глаза — и свечные, и Богородицыны, и Спаса Нерукотворного — глядели в меня строго и пристально, зная про меня то, что я сама про себя никак не знала.
Я была молода тогда, и я так боялась состариться. Я заглядывала в зеркало, впиваясь в себя глазами, и видела, что ничего со мною не может поделать жизнь. От Града-пряника я отгрызала кусочки. Я подряжалась разносить пирожки по улицам, мыть полы в трактирах, подметать мостовые и отскребать с них корки снега и льда. А надо мной весело звонили колокола, весело, переливчато, громко, били мне прямо в уши — о как весело они звонили!