Имперский маг. Оружие возмездия
Шрифт:
Хайнц надел сыроватые ботинки, раздул тлевший костёр, снял с перекладины почти просохшую шинель и огляделся. Сложно было понять, сколько времени прошло — в ельнике царил всё тот же серый сумрак. Однако кое-что переменилось: на стволах ближайших деревьев появились вырезанные угловатые значки, руны, а вокруг костра на земле был проведён большой ровный круг. Штернберг постарался, понял Хайнц. Эти магические закорючки у него, похоже, вместо охраны. Хайнц вернулся под заслон, хотел разбудить офицера, но, посмотрев на него, решил подождать. У спящего Штернберга лицо было до крайности замаянное. Дыхания его совсем не было слышно, только мерно приподнималось и опускалось плечо.
Хайнц сел рядом, положил на колени автомат и вскоре принялся бороться с вновь подступившей дремотой. Несмотря на все усилия, он засыпал с открытыми глазами. Ему даже приснился сон — лёгкий, быстрый, необыкновенно яркий. В этом сне из еловой чащобы к костру бесшумно вышла женщина,
— Пожалуйста, не трогайте его, он ранен, — будто бы попросил Хайнц, и женщина шагнула прочь от костра. В сумраке её лицо внезапно резко подурнело, заострилось, вытягиваясь, скрадываясь белёсым туманом, и тут Хайнц, вздрогнув от испуга, вынырнул из дремоты и досадливо замотал головой, стряхивая остатки сна.
Вокруг простирается давно знакомое Штернбергу заснеженное пространство, арендованное под его кошмары посреди серых полей беспамятства. Здесь всегда стоят бараки, упираются в суконное небо сторожевые вышки и дыбится колючая проволока. На сей раз Штернберг оказался не на территории концлагеря, а вне её, зато в большой компании: извивающийся от почтительности лагерный комендант Зурен, омерзительный приятельски ухмыляющийся Ланге, безымянный профессор медицины из Равенсбрюка, с лицом, как резиновая перчатка, гестаповец Шольц со своим липким вниманием доносчика, надменный, угрожающе прищурившийся Мёльдерс, пара смутно знакомых чиновников с каменными челюстями и даже сам рейхсфюрер со своими подслеповатыми выпученными очочками и стянутым воротником жабьим горлом. Всё это вместе — какая-то важная инспекция. Паноптикум, Матерь Божья, какой паноптикум, изумляется Штернберг, шагая куда-то вместе с ними плечом к плечу. Они идут вдоль высокого проволочного заграждения, протянувшегося из ниоткуда и уходящего в бесконечную даль. На столбах висят массивные белые изоляторы: по проволоке пущен электрический ток. По ту сторону заграждения стоят заключённые. Их — тысячи, сотни тысяч, миллионы, огромная, как море, до самого горизонта, безмолвная толпа истощённых, неразличимо-похожих, одетых в полосатые робы людей. Сыплет снег вперемешку с жирной гарью, что исторгают трубы крематориев, повсюду высящиеся на бескрайней равнине подобно дьявольским деревьям с дымной, подсвеченной багровым сиянием широкой кроной. На горизонте трубы сливаются в настоящий лес, и болезненно набрякшее над ними небо захлёбывается горькими дымами.
— Следует энергичнее заполнять концлагеря, — разглагольствует Зурен. — Уничтожение низших рас путём работы — чрезвычайно выгодное в экономическом плане предприятие. Скажем, за одного заключённого завод платит, чисто символически, по пятьдесят пфеннигов в день. Маловато, но если учесть, что продолжительность жизни заключённого в среднем девять месяцев, да ещё с утилизации трупа — волосы, золотые коронки — мы имеем в среднем по двести марок, не считая доходов от использования костей и пепла…
Штернберг замирает на месте. За проволокой, среди заключённых, в самом первом ряду, стоит Дана — такая, какой он её отчётливее всего помнит, — в замызганной робе, с коротким ёжиком тёмных волос. Она смотрит на него — на экспонат передвижной выставки обмундиренных уродов — широко распахнутыми отчаянными глазами и вдруг (только не надо, умоляю,
молчи!) тихо произносит:— Доктор Штернберг?
— Откуда эта грязная тварь вас знает? — живо интересуется Гиммлер.
Мёльдерс глумливо скалится.
— Доктор Штернберг, — безнадёжно повторяет девушка.
Под тяжелеющим от свинцового подозрения начальничьим взглядом Штернберг отвечает с делано беззаботной усмешкой:
— Даже не представляю, господа, откуда она может меня знать. Понятия не имею, кто она такая.
— Она вас раньше где-то могла видеть?
— Не знаю. Сам я вижу её впервые в жизни, — продолжает открещиваться Штернберг, с ужасом понимая, что уже по горло вляпался, что будут копать, будут вынюхивать, поволокут на допрос Дану (его Дану! Господи, как она снова попала в концлагерь?!) и, пока всё из неё не выбьют, не успокоятся, а потом примутся и за него…
Однако рейхсфюреру — вернее, двойнику рейхсфюрера, синтезированному из вещества кошмара, — приходит в голову другая идея:
— Пристрелите её!
Это сказано Штернбергу. Он, не чувствуя себя, принимается шарить рукой на поясе, отстранённо соображая, кому из этих упырей первому залепит пулю в лоб, но мучительно не находит оружия.
Зурен с холуйской улыбочкой тащит из кобуры «вальтер»:
— Рейхсфюрер, вы позволите?
Штернберг в тошном оцепенении смотрит, как комендант поднимает пистолет.
— Что касается конкретно этого трупа, — продолжает лекцию Зурен, — то с него доход пойдёт лишь как с удобрения для германских полей, но даже эта малость уже деньги…
Звучит оглушительный выстрел.
Тюрингенский лес
5 ноября 1944 года (вечер)
Штернберг проснулся, весь в холодном поту, с осознанием огромной страшной непоправимости, готовый хоть зубами вцепиться в комендантское горло. Было сумрачно, горел костёр, солдатик ещё раз с громким треском переломил о колено сухую ветку. Спохватившись, оглянулся на него — вскочившего, дикого, всклоченного, — и пролепетал:
— Виноват, командир…
— Дурак, — злобно сказал Штернберг. Сердце колотилось как бешеное. Во рту было гнусно, в желудке было гадко, несвежая сорочка отвратительно липла на спине и под мышками к телу, а на душе, будто помои расхлестали. Муторная боль в плече, заклеенном задубевшим бинтом, воспринималась с мрачным удовлетворением.
Штернберг сел, вбил в податливый мох приклад карабина, с трудом удерживая и утихомиривая тоскливое бешенство, и раздражённо провёл ладонью по подбородку, колюче-шершавому от пробивающейся щетины.
— Дерьмо, — высказался он, давя взглядом съёжившийся костёр. — Паскудство собачье. Срань поганая.
Солдатик даже вздрогнул: если уж командир нашёл такую замену своей обычной изысканной «Санкта Марии», значит, дела, похоже, совсем плохи.
— Ты почему меня раньше не разбудил, балда? — накинулся Штернберг на солдата. Тот совершенно опешил. По-детски задрав домиком серые брови, заныл:
— Виноват, командир…
— Да ты вообще какие-нибудь другие слова заучил, кроме своего «виноват»?
— Виноват…
— Тьфу.
Кошмар ещё напоминал о себе сладковатым трупным привкусом в каждом ощущении. Штернберг медленно приходил в себя. Кости и пепел, вертелось в голове. Кости и пепел, удобрение для германских полей. Скорее бы уж забыть эту мерзость. Но ведь — Дана, Дана, как давно она ему не снилась… Кости и пепел. От кого-то из лагерных чиновников Штернбергу доводилось слышать, будто в сельском хозяйстве успешно используют удобрения из человеческих останков. Это ж каким выродком надо быть, чтобы до такого додуматься? Какой же новой, обездушевлённой разновидностью мышления требуется обладать? Это ведь какие-то полумеханические марсиане выдумали: когда живое, маленькое и тёплое, русоволосое, с огромными зелёными глазищами, с шелковистыми предплечьями, с едва ощутимым бесцветным пушком на чуть впалом животе между нежно выступающими тазовыми косточками (воспоминание о том, как они вместе лежали на узкой доске за бортом действительности, под светом луны-прожектора, внезапно так тряхнуло Штернберга, словно он упал на проволоку под высоким напряжением) — когда вот такое изумительное чудо, предназначенное для того, чтобы какой-нибудь счастливец на всю жизнь сошёл с ума от восторга (и разве мало их, этих откровений, русых, белокурых или черногривых), сначала используют как тягловую силу для огромного каменного катка — утрамбовывать улицы в лагере — и одновременно как движущуюся мишень для ублюдка с пистолетом (который потом ещё похваляется, как ловко стреляет в девушек, попадая им точно в груди) или в качестве подопытного материала для тварей в белых халатах, а потом, когда угаснет мерцание души, то жалкое и страшное, что останется от плоти, — кости, обтянутые кожей, — сначала кидают в топку, а затем толкут на удобрение, и ведь какие-то скоты будут набивать брюхо картошкой, выращенной на полях, тем удобрением посыпанных… Штернберг тихо, с ненавистью взвыл сквозь стиснутые зубы. Солдатик испуганно шарахнулся.