Импровизатор
Шрифт:
«Целуй пунцовые уста, завтра ты уже будешь добычей смерти! Люби, пока сердце твое молодо, пока в крови горит огонь желаний! Седые волосы — цветы старости, а в старости кровь леденеет, огонь страстей потухает. Садись в легкую гондолу! Никто не увидит нас, моя красавица! Мы закроем двери и окна! Никто не увидит нашего счастья! Нас убаюкают волны! Они обнимаются, как и мы. Люби, пока кровь горит огнем юности! О твоем счастье узнает лишь немая ночь да волны! Старость несет с собой мертвящий мороз и снег!»
Матрос пел, улыбаясь и кивая головою окружающим, и те хором подхватили припев, зовущий к любви и поцелуям, пока сердце молодо. Песня была веселая, но для меня она звучала погребальной песнью. Да, годы бегут, юность уходит! Я дал священному елею любви пролиться на землю, не дал ему возжечься в моем сердце. Правда, пламя его не погубило никого, но и не осветило, и не согрело никого! Холодным, темным сойдет мое сердце в могилу. А меня ведь не связывали никакие обеты; почему же мои жаждущие уста не прильнули к нектару любви? И меня охватило чувство какого-то недовольства самим собою. Не дикий ли огонь страстей, горевший в моей груди, иссушил мой рассудок? Мне было горько вспомнить о своем бегстве от Санты. «На меня упало изображение Мадонны!.. Что ж, перержавел гвоздь, а во мне сейчас уж и заговорило мое иезуитское воспитание, козье молоко в моих жилах заставило меня бежать, как мальчишку от розог! А как хороша была
Утром я завидел ее белые дома и башни, казавшиеся издали стаей кораблей с распущенными парусами. Налево простиралась Ломбардия с ее плоскими берегами; Альпы казались бледно-голубым туманом, заволакивавшим горизонт. Вот где небо являлось необъятным!
Утренний ветерок смягчил мое волнение; я был уже спокойнее и думал о судьбе Венеции, о ее прошлом величии и богатстве, о ее самостоятельности и могуществе, о дожах и обручении их с морем. Мы приближались к городу все ближе и ближе, и я уже различал за лагунами отдельные строения с желто-серыми стенами, не то старыми, не то новыми, смотревшими крайне неприветливо. Башню святого Марка я представлял себе гораздо выше. Мы плыли между твердой землей и лагунами. Как все здесь было плоско, самый берег, казалось, возвышался над водяной поверхностью всего на какой-нибудь вершок! Группа жалких домиков шла уже за целый город; там и сям росли кусты, а где и ничего, — одна ровная плоскость. Я думал, что мы уже возле самой Венеции, но она находилась еще на расстоянии целой мили, и нас отделяла от нее широкая полоса гладкой мутной воды с островами из тины, на которых не пробивалось и былинки, не могла бы отыскать себе точки опоры для ног никакая птица. Повсюду были проведены глубокие каналы, обозначенные рядом столбов. Вот я увидел и первые гондолы, узкие, длинные, быстрые на ходу, как стрелы, и все черного цвета; посреди каждой возвышалась каютка, обитая черной же материей; гондолы быстро проносились мимо, словно плавучие погребальные колесницы. Вода здесь уже не была голубого цвета, как в открытом море или близ берегов Неаполя, но грязно-зеленого. Мы проплыли мимо острова; дома, казалось, вырастали здесь прямо из воды или лепились на обломках кораблей. С высоты стены взирал на эту пустыню образ Мадонны с младенцем на руках. Местами водяная поверхность представляла подвижные зеленые лужайки из болотных трав. Солнце освещало Венецию, колокола звонили, но на всем лежал отпечаток смерти, всеобщего затишья. В верфи стоял лишь один корабль, людей же я еще не видал ни души.
Я сел в черную гондолу и поплыл по пустынной водяной улице. По обеим сторонам тянулись высокие здания; лестницы спускались в самую воду, которая прямо вливалась в широкие ворота домов, так что дворы казались какими-то четырехугольными колодцами; гондола могла вплыть в них, но повернуться там было уже крайне затруднительно. На нижней части стен осела зеленая тина. Огромные мраморные дворцы, казалось, готовы были обрушиться: широкие окна были заколочены досками, прибитыми к вызолоченным полусгнившим карнизам. Да, все исполинское тело города как будто готово было распасться на части! Жутко было глядеть! Колокола умолкли, и воцарилась мертвая тишина; слышались только всплески воды под веслами; до сих пор я еще не видел живой души; великолепная Венеция лежала на волнах, как мертвый лебедь. Мы свернули в другую улицу; здесь через канал были переброшены узенькие каменные мостики; здесь, наконец, я увидел и людей, шмыгавших над нашими головами между домами или сквозь самые дома, так как улиц тут я не видал.
— Где же здесь ходят? — спросил я своего гондольера, и он указал рукой на узенькие проходы между домами. Люди, живущие визави, в шестом этаже, могли протянуть из окон друг другу руки; по самым же проходам внизу едва могли пробираться в ряд двое-трое; ни один солнечный луч не проникал в эти лазейки. Но вот мы проехали это место, и дальше все опять погрузилось в мертвую тишину. Так вот какова, Венеция, невеста моря, владычица мира! Я увидел роскошную площадь святого Марка. «Вот где оживление!» — говорили мне. Но какое же сравнение с Неаполем, даже с Римом и его многолюдной Корсо! А между тем площадь святого Марка все же сердце Венеции, которое еще бьется. Книжные и эстампные магазины и галантерейные лавки украшали длинные сводчатые галереи, но особенного оживления в них не было заметно. Несколько греков и турок в пестрых одеяниях и с длинными трубками во рту молча сидели у дверей кофеен. Солнечные лучи играли на золотых куполах храма святого Марка и на великолепных бронзовых конях над порталом. На красных мачтах Кипра, Кандии и Морей висели без движения флаги. На большой площади кишмя кишели голуби. Я побывал и на мосту Риальто, главной артерии города, говорящей, что в нем еще есть жизнь. Скоро я понял сердцем величавую картину печали Венеции; в ней как будто отражалась моя собственная печаль. Мне казалось, что я все еще на море, только пересел с маленького корабля на большой, вроде ковчега. Когда настал вечер, взошла луна и от домов потянулись длинные дрожащие тени, я почувствовал себя как-то более освоившимся с окружающей обстановкой; только в полночный час появления привидений мог я наконец приглядеться к мертвой невесте моря. Я стоял у открытого окна, черная гондола быстро скользила по темной воде, освещенной кое-где лучами месяца. Я вспомнил песню матроса о любви и поцелуях, и в душе у меня поднялось горькое чувство против Аннунциаты, которая могла предпочесть мне легкомысленного Бернардо. И за что? Может быть, именно за его пикантное легкомыслие! Вот каковы женщины! Я сердился даже на кроткую, невинную Фламинию. Тишина и спокойствие монастырской кельи были ей дороже моей сильной братской любви! Нет, нет, я не люблю больше ни ту, ни другую. Не хочу и думать ни о той, ни о другой! И, как падший дух, мысль моя витала возле образов чистейшей красоты — Лары и дщери соблазна — Санты. Я сел в гондолу, и мы поплыли по городу. Гребцы затянули свои песни, но уже не из «Освобожденного Иерусалима»; венецианцы забыли даже свои излюбленные старинные мелодии с тех пор,
как вымерли дожи, и чужеземцы, связав венецианскому льву крылья, впрягли его в свою триумфальную колесницу. «Я хочу жить! Наслаждаться жизнью, осушить чашу наслаждений до дна!» — сказал я самому себе, и гондола остановилась. Мы причалили к гостинице, где я жил. Я вышел из гондолы и поднялся к себе в комнату. Так прошел первый день моего пребывания в Венеции.Глава XI. БУРЯ. ВЕЧЕР У МОЕГО БАНКИРА. ПЛЕМЯННИЦА ПОДЕСТЫ
Рекомендательные письма, привезенные мною из Рима, доставили мне в Венеции и знакомых, и так называемых друзей. Величали меня здесь синьором аббатом; никто не вызывался поучать меня; все охотно слушали меня и признавали за мной таланты. От Eccellenza и Франчески мне все больше приходилось выслушивать неприятные и оскорбительные отзывы обо мне других лиц; благодетелям моим так будто приятно было доказывать мне, что у меня столько недоброжелателей. Здесь уже ничего подобного не было, но, значит, здесь у меня и не было искренних друзей — ведь это их привилегия говорить неприятности. Зато я больше не чувствовал здесь на себе и цепей зависимости, тяжесть которых не в силах была облегчить мне даже доброта Фламинии.
Я посетил роскошный дворец дожей, побродил по пустынным великолепным залам и осмотрел залу заседаний инквизиторов, в которой висела ужасная картина, изображавшая мучения грешников в аду. Потом я прошел по узкой галерее на закрытый мост, помещавшийся под самой крышей здания и переброшенный через канал, по которому скользили гондолы. Этот мост, мост Вздохов, соединял дворец дожей с венецианскими темницами. Верхние темницы с толстыми железными решетками, слабо освещаемые лампой, висящей в коридоре, кажутся все-таки просторными и светлыми покоями в сравнении с нижними, находившимися за покрытыми плесенью подъемными дверями, глубоко под землею, ниже уровня воды в каналах. Вот где должны были томиться несчастные пленники, царапавшие на мокрых стенах свои жалобы! На воздух, на воздух скорее! И я сел в гондолу, стрелой умчавшую меня от этого ужасного бледно-красного старого дворца к лагунам и Лидо, где я мог вдохнуть в себя свежий морской воздух. Скоро я очутился возле кладбища. Здесь, на узкой полоске земли, хоронили иностранцев-протестантов, умиравших вдали от родины; волны омывали кладбище и мало-помалу уносили в море последние остатки земли. Из песка торчали белые кости покойников, которых оплакивал здесь только прибой. Тут часто сидят, дожидаясь с ловли рыбаков, их жены и невесты. В бурю женщины поют песнь из «Освобожденного Иерусалима», прислушиваясь, не откликаются ли им с моря мужские голоса. И пока не заслышит издали ответной любовной песни, сидит жена или невеста одна и глядит на немое море. Наконец смолкают и ее уста, взор видит только белые кости мертвецов на берегу, слух внемлет лишь глухому рокоту волн, а ночь все ниже и ниже спускается над мертвой, молчаливой Венецией... Вот какую картину рисовал я себе, проплывая мимо кладбища; мое душевное настроение сообщало всему мрачный колорит. Вся природа казалась мне теперь мрачным величественным храмом, в котором можно было мыслить лишь о смерти и мире невидимых святых духов. В ушах моих раздавались слова Фламинии, говорившей, что пророк Божий, каким является поэт, должен стремиться воспевать только славу и величие Творца — вот наивысшая тема! Да, бессмертная душа должна и воспевать бессмертное; блестки же минуты, переливающиеся разными красками, и исчезают вместе с породившей их минутой! И я ощутил в душе былое вдохновение, она как будто снова готова была воспарить к небу, но скоро опять беспомощно опустила крылья. Молча сидел я в гондоле, направлявшейся к острову Лидо. Передо мной уже расстилалось открытое море; по морю ходили большие волны; мне вспомнился залив у берегов Амальфи.
Я вышел на берег. Здесь, между камнями, опутанными водорослями, сидел молодой человек и набрасывал на бумагу эскиз. Вероятно, это был художник-иностранец, но он показался мне знакомым, и я подошел к нему поближе. Он встал; оказалось, что я не ошибся: это был Поджио, молодой венецианский дворянин, которого я не раз встречал в обществе.
— Синьор! — вскричал он. — Вы на Лидо! Красота ли моря или... другие красоты привлекли вас сюда, на самый берег сердитого Адриатического моря?
Мы поздоровались. Я знал, что Поджио был небогат, но очень талантлив; на вид он был счастливый, беззаботный человек, почти весельчак, но мне передавали по секрету, что в душе он был величайшим мизантропом. По речам можно было принять его за человека легкомысленного, а на самом-то деле он был олицетворенным целомудрием; из разговоров его можно было заключить, что он избрал себе образцом Дон Жуана, а на деле он боролся со всяким искушением, как святой Антоний. Поговаривали, что он таил в душе глубокое горе, но что было причиною — недостаток ли средств или несчастная любовь? Этого никто наверное не знал, хотя он, казалось, и был со всеми вполне откровенен, не мог утаить в себе ни одной мысли, словом, на вид он был болтливое, простодушное дитя, а на деле все-таки оставался для всех загадкой. Немудрено, что он очень интересовал меня, и встреча с ним разогнала мрачные облака, заволакивавшие мою душу.
— Да, такой вот голубой, волнующейся равнины нет у вас, в Риме! — сказал он, указывая на море. — Море — краса земли! Оно же и мать Венеры, и... неутешная вдова венецианских дожей! — прибавил он, улыбаясь.
— Венецианец должен особенно любить море! — сказал я. — Смотреть на него, как на бабушку, которая баюкает его и играет с ним ради своей прекрасной дочери — Венеции.
— Она уже более не прекрасна! Она склонила голову под ярмо! — возразил Поджио.
— Но ведь она же счастлива под скипетром императора Франца?
— Почетнее быть королевой на море, нежели кариатидой на суше! Однако венецианцам, кажется, не на что жаловаться. Впрочем, я мало смыслю в политике; другое дело — в красоте! И если вы — в чем я не сомневаюсь — такой же поклонник ее, как я, то полюбуйтесь вот на дочь моей хозяйки! Она идет просить вас разделить со мною мою скромную трапезу. — Мы вошли в маленький домик на берегу. Вино нам подали хорошее, и сам Поджио был так мил и непринужденно весел, что никто бы не поверил, будто его сердце истекает втайне кровью. Я просидел у него часа два, пока не пришел мой гребец спросить меня, поеду ли я сейчас обратно, — на море собиралась буря, и между Лидо и Венецией уже ходили огромные волны, которые легко могли опрокинуть легкую гондолу.
— Буря! — воскликнул Поджио. — Давненько я жажду полюбоваться бурей! И вам не следует упускать такого случая. А к вечеру она уляжется. Если же нет, вы переночуете у меня, и пусть себе волны поют нам колыбельные песни!
— Я без труда найду здесь себе другую гондолу! — сказал я гребцу и отпустил его.
Буря громко застучала в окно. Мы вышли. Заходящее солнце освещало темно-зеленое взволнованное море; пенистые гребни волн то взлетали к облакам, то опять ныряли в бездну. Вдали, на горизонте, где грозовые облака громоздились, как вулканы, извергавшие пламя, виднелись корабли; скоро, однако, они скрылись из виду. Волны стеной лезли на высокий берег и обдавали нас дождем соленых брызг. Чем выше вздымались волны, тем громче смеялся Поджио, хлопал в ладоши и кричал «браво». Пример его заразил и меня; мое больное сердце как-то ожило среди этой смятенной природы. Свечерело. Мы вернулись домой. Я велел хозяйке подать нам лучшего вина, и мы стали провозглашать тосты в честь моря и бури. Поджио запел песню о любви, ту самую, которую я слышал на корабле.