Имя твое
Шрифт:
Ефросинья, привалившись к стене, неподвижно глядела перед собой и почти не слышала слов Варечки; тусклый свет семилинейной керосиновой лампы, зажженной Варечкой ради такого случая, разбудил мух, и они сонно, лениво зажужжали. Только сейчас Ефросинью охватило досадное, горькое изумление. Как же, говорила она, н'a тебе, в самом деле явился! Захотелось ему, горло перехватило, сразу вспомнил дорогу назад, небось и не подумал, каково ей после всего увидеть его; как всегда, только о своем, только о себе! Да еще и Манькиного подзаборника приволок. Ты, мол, все одно дура, обстирывай, корми! Больше десяти лет дома не было, а приперло, явился, принимай, Ефросинья! Принимай! Принимай! – отдалось где-то глубоко в ней глухой болью. Да у меня тоже душа есть, я тоже не каменная, живая! Все ему да его детям отдала, все разграбил да пожег, как самый последний бандит, одни головешки после себя оставил. Нет, не приму! Не приму! Теперь недолго осталось, теперь и без мужика дотяну как-нибудь, раз уж
Ушедшая глубоко в свое Ефросинья не заметила, как рядом с нею оказались соседки, одна, и другая, и третья, проскальзывали в дверь, неприметно жалостливо вздыхали, бесшумно рассаживались по лавкам, и скоро собралось человек десять. Тут были все свои, и Стешка Бобок с пухнувшими после голодных послевоенных лет ногами, и Нюрка Куделина, и неразлучные бабки Чертычиха с Салтычихой, и Митьки-партизана баба, Анюта, которую Варечка перехватила по дороге, сказав ей, что Ефросинье Дерюгиной худо, и еще несколько человек помоложе, и старуха Разинова, и баба тракториста Ивана Емельянова, в третий раз после войны беременная, но по-девичьи румяная на лицо, всегда молчаливая Прасковья, вдова Харитона Антипова. И уже совсем слабой тенью проскользнула в избу Феклуша, обвела всех детским, ясным взглядом, затем завороженно уставилась на огонек в лампе. Все были свои и, словно почувствовав ее, Ефросиньи, беспредельное одиночество, не зная, как его разделить, молчали и ждали. Феклуша сразу определила психический центр напряжения и, оторвавшись от лампы, не обращая ни на кого внимания и не видя никого, прошла прямо к Ефросинье, постояла перед нею недвижно, погладила ее по плечу и опустилась у ее ног прямо на пол, поджав под себя ноги. Ефросинья никак не могла выбраться из своего забытья, но ее рука, как бы сама собой, легла на простоволосую голову Феклуши и как-то машинально стала приглаживать ее спутанные, выгоревшие от солнца и ветра волосы. Феклуша сидела в улыбалась, закрыв глаза, редко ей приходилось довольствоваться даже такой скупой лаской. Кто-то из баб, наблюдая за этой сценой, не выдержал, тихонько всхлипнул, и в лице Феклуши тотчас плеснулся испуг; рука Ефросиньи замерла.
Феклуша что-то неразборчиво пробормотала, что-то про луг да холодную росу, и ее слабый голос заставил всех еще больше притихнуть; у Ефросиньи сжалось и замерло внутри от боли, и какой-то обессиливающий, жаркий туман обвял голову. Это голосом Феклуши вроде бы сама она заговорила, это все были ее, те самые, жгущие изнутри слова, они никак не могли прорваться, а прорвались чужим голосом. Сдерживая боль в сердце, она быстро наклонилаеь и жарко поцеловала Феклушу в голову раз и другой.
– Феклуша, Феклуша, встань, – стала теребить ее Ефросинья. – Встань, милая, встань! Я тебе ботинки куплю… и платок. В первый же базар куплю. Душу ты мне прожгла… Феклуша, Феклуша, стой! Куда ты?
Но как нельзя было бы минутой раньше заставить Феклушу уйти, так нельзя было теперь удержать ее; одним легким движением, словно тень, она проскользнула в дверь и растаяла в ночи; никто не успел и опомниться. Но Феклуша как бы связала Ефросинью со всеми, кто набился в избу к Варечке Черной, Ефросинья опять окинула взглядом собравшихся вокруг нее баб.
– Бабы… бабы… – сказала она, обводя всех заблестевшими глазами. – Бабы, а бабы, что бы это такое сделать? – спросила она с новой, незнакомой силой в голосе. – Что бы мне такое сделать, чтобы все на свете забыть? А бабы? Вся-то моя жизнь на ладошке, вот, глядите, глядите! – потребовала она, вытянув перед собой и расправив большую, тяжелую, задубевшую в вечной работе ладонь, все собравшиеся глядели пристально на нее. – Что бы мне такое сделать, бабы? Ох, тяжко мне, бабы, ох, тяжко… Варвара, дай хлебнуть водицы, ох, скорей, Варвара, не могу, внутри жжет…
– Фрось, вот уж не думала, что тебя так-то пронять можно, – стала уговаривать ее Нюрка Куделина. – Эх, бабы, лучше бы хлебнуть ей водицы-то из-под бешеной коровки.. Что это мы стоим? А ну, волоки сюда что у кого найдется… Одним мужикам, что ль?
И таково было настроение собравшихся, что никто но удивился, словно только и ждали этого приказа; через несколько минут раскрасневшиеся бабы уже суетились вокруг выдвинутого на середину стола. Появилось несколько бутылок подкрашенной вишнями самогонки, сало, молодой лук, редиска, квас, кто-то приволок кувшин
браги, Варечка Черная выставила на стол сырые яйца в глиняной миске и затем, всполошившись, стала торопливо занавешивать окна.– Правильно, Варвара! – одобрила ее действия Нюрка Куделина. – Пронюхают – от них, от чертова мужичья, не отобьешься! Лучше, гляди, занавешивай…
– И то, и то! – согласно кивала Варвара, стараясь не оставлять малейший щелочки. – Чтоб их и духу поганого тут не было!
– Садись, садись, бабы! Хватит! – поторопила Ефросинья, разливая самогон в стаканы, – Эх, давайте за нашу, бабью долю распроклятую! Ну!
С шумом двигая лавками и табуретками, бабы расселись кругом стола, разобрали стаканы и в общей тишине, словно еще прислушиваясь к отзвучавшим словам Ефросиньи, дружно выпили, и Нюрка Куделина до того разволновалась, что повернула стакан, поцеловала его в донышко и, размахнувшись, хватила им о стенку; посыпались осколки, а Варечка Черная вскрикнула от испуга.
– Тю-ю, окаянная! – крикнула она. – Да этак-то кто ж на тебя стаканов напасется?
– Ладно, Варвара! Не жалей! – отмахнулась Нюрка. – Я тебе свой принесу! Эх! Эх! Заразила ты нас всех, Ефросинья, тоской. Ох, в грудях зашлось, ой, бабы, квасу, квасу скорей! – Нюрка подхватилась, жадно выпила кружку квасу и под общий смех опять уселась на свое место. – Крепкая чья-то попалась, прямо первак! Все нутро сожгло!
– Налей еще, бабы, налей! – поторопила Ефросинья, с трудом сдерживая какое-то пробивающееся изнутри нетерпение. – Ну вот, вы сидите тут, только у двоих из десяти муж и остался. Да вот теперь Захар Дерюгин прибился. Давайте, бабы, вместе решать, что ж мне с ним делать, с Захаром-то Дерюгиным, бывшим моим разлюбезным муженьком? Ну, бабы, решайте, что?
– Господь с тобой, Ефросинья! Окстись! Окстись! – заохала, замахала на нее руками Варвара. – Кто за тебя такое-то дело порешить должон?
– А вот так, как вы решите, так и будет, – голос Ефросиньи окреп, построжал, и какое-то торжественное отчаяние прозвучало в нем. – Сами знаете, всякую ягодку в руки берут, да не всякую в рот кладут. Вот как решите, так и будет – и все! Давай, бабы, давай еще выпьем и решим! Ну, с богом!
Бабы опять зашумели, выпили и, каждая на свой лад, задумались; каждая из этих женщин сейчас прикинула жизнь к себе, и каждая, разумеется, по-своему; почему-то никто не хотел говорить. Сама Ефросинья, подпав под общую минуту, тоже сидела молча, нахмурившись, и жизнь, с тех пор как она помнила себя, вновь проносилась в ней. Она не могла остановить этот захлестывающий ее поток, волны вздымались все выше, мутные, стремительные. Оказывается, много было всего, очень много, она подавленно и растерянно прислушивалась к обрушивающемуся в ней обвалу из каких-то обрывков воспоминаний, из рождений и смертей, безвозвратных потерь и редких светлых минут радости и света; никак и в голову не могло взбрести, что может уместиться столько в одной-то жизни… Если взвалить все это разом на себя, тут тебе и конец, раздавит, и охнуть не успеешь. А вот одно за другим – и ничего, тянет свою лямку человек потихоньку, вроде так и надо. И сейчас не Захар, опять вынырнувший на ее дороге, и даже не с ним будущие отношения, которые хочешь не хочешь, а придется решать и определять, мучили Ефросинью, а то, что она и на людях, среди подруг, вроде бы была совершенно одна, словно оказалась где-нибудь в глухом месте, за сто верст во все стороны ни жилья, ни человеческого голоса.
В это время Стешка Бобок, подперев щеку ладонью и глядя перед собой немигающими, начавшими выцветать глазами, тихо сказала:
– Мой бы Микита счас заявился, я его хоть какого бы приняла, хоть кругом грешного, хоть безногого. Ой, бабоньки, ой, муторно одной! Дети-то разлетятся, будешь горелой головешкой, ни дыму, ни жару. Ты, Ефросинья, с горячей головы не кидайся в омут… Подожди, погляди…
– Хочешь, Стеша, я его к тебе пришлю, может, ты с ним и поладишь, – невесело засмеялась Ефросинья. – Стешка Бобкова, скажу, согласная, иди. Он мужик вроде еще ничего, откормишь, отмоешь…
– Чур тебе, чур тебе! – заругалась на нее Стешка Бобок. – Куда как выгвоздила, напридумала!
– А что? Все она правильно рассудила, – остановила ее Нюрка Куделина. – Блукал-блукал где-то, шатун сивый, а теперь заявился: нате вам, подперло! Сатана анафемский! Правильно, Ефросинья, гони его к Стеше, пусть она медку-то этого горького хлебнет!
– Тьфу, тьфу, бесстыдница! – опять заругалась Стешка Бобок, густо, и от самогонки, и от волнения, краснея. Бабки Чертычиха и Салтычиха одинаково дробненько и враз засмеялись.
– Да нешто он по своей-то воле, бабы? – спросила Анюта, с каким-то недоумением оглядывая знакомых и в то же время как-то по-новому открывшихся ей женщин. – Дорога человеку такая вышла. Звал же он тебя, тетка Ефросинья, все знают – звал. Сама не поехала.
– Не поехала, – согласилась Ефросинья. – Зачем ехать-то было? Постылой-то что ж навязываться? Не человек я или как?
– Ну, диво, бабы, диво, – протянула Стешка Бобок. – Детей кучу нажили по-постылому или как?
– Э, припомнила, – Нюрка Куделина вздохнула. – Она, жизня, на одном месте не бывает. Круть да верть, глядишь и сама не знаешь, что получилось, куда это тебя с наезженной дороги вытрясло.