Имя твое
Шрифт:
С нескрываемым раздражением встретил он нежданных, ненужных ему сейчас людей и тут же забыл о них, вернувшись к холсту; если бы ему удалось воскресить Дашины черты, она бы никогда не ушла, неясно билась где-то в его сознании даже не мысль, а как бы ее ощущение, и, значит, они бы никогда больше не расстались; он знал, чувствовал, что для победы ему требовалось совсем немного, но именно на это немного не оставалось никаких запасов, и тьма уже начинала опять копиться во всех углах и проступать со всех сторон и слизывать все, что ему удалось отстоять. Мучительная, бессильная судорога, так испугавшая Брюханова, прошла по его лицу; но то, что вырвалось наружу, было лишь слабым отражением того, что происходило в нем, его обжег ослепительно белый взрыв новой опустошительной волны, и он, сделав несколько торопливых, казалось, небрежных мазков, медленно попятился от полотна и впился в него почти безумными глазами. Тревожно встав с кресла, Лапин инстинктивно не решался сделать ни одного лишнего движения; замер и Брюханов,
Его отвлекли от картины какие-то странные посторонние звуки, он с трудом оторвался от картины: Ростовцев, бессильно обвиснув на высоком табурете, плакал, сотрясаясь всем телом, и Брюханов с удивлением, почти с каким-то страхом увидел перед собой жалкого, сломленного горем старика…
– Сева, – кинулся к художнику Лапин, задев по пути и с грохотом опрокинув подвернувшийся стул; Брюханов, вздрогнув, торопливо его поднял.
– Уходите! – срывающимся, бессильным фальцетом крикнул Ростовцев. – Все уходите, все! И ты!
– Сева, сейчас приедет Майя, тебе надо поспать, тебе нужны силы, – попытался успокоить его Лапин, – Что ты такое говоришь?
– От чего отдохнуть? От нее? – спросил художник. – На что силы? – добавил он, и его слова были настолько просты, настолько исчерпывающе безнадежны, что Лапин не нашелся, что ответить, и, лишь переступив с ноги на ногу, тихо вздохнул.
– Иди, Ростя, со мной ничего не будет. Приходи после, мне надо еще побыть с ней, проститься. Идите, – мягко попросил Ростовцев, и Лапин с Брюхановым, переглянувшись, послушно вышли и на круглой лестничной площадке перед мастерской, на дверях которой висела бронзовая табличка с лаконичной надписью «В. Н. Ростовцев», посоветовавшись, что нужно сделать завтра днем, разошлись.
Оставшись один, Ростовцев, уже совершенно опустошенный и безразличный ко всему, еще раз кинул на картину взгляд, подошел к изголовью умершей, присел рядом и, прикоснувшись ладонью к ее холодной, твердой щеке, закрыл глаза. Человек уходит именно тогда, когда он больше всего нужен, несправедливо, несправедливо, вяло подумал он, накрывая лицо жены ее любимой шелковой косынкой, затканной египетскими иероглифами; она почему-то часто набрасывала эту косынку на торшер…
Сдернув с вешалки плащ, не гася света и не заперев дверей, он стремительно, как будто за ним неслась погоня, сбежал по лестнице и, ускоряя шаги, пошел по пустынной ночной улице к Центральному телеграфу. Он не мог спать, не мог забыться ни на минуту, усталость его была другого рода. Ему нужно было решить не откладывая какой-то важный для себя вопрос; сильно горбясь, он безостановочно шагал по улицам и переулкам огромного, равнодушного, жестокого города, и к нему приходили равнодушные, жестокие мысли; что ж, вполне возможно, думал он, что вся его прежняя жизнь, вплоть до последней минуты, тоже есть ложь и окружающий мир един только в одном – в отсутствии всякого, даже элементарного, смысла.
Он выбрался куда-то на набережную и наклонился над парапетом; темная, безмолвная вода лежала в каменных, сжимавших ее тисках. Он присмотрелся и заметил по какому-то светлому пятну, не то по щепке, не то обрывку газеты, слабое, едва заметное движение. И тогда он решил, что не видит в жизни смысла лишь потому, что сам уже стар, а теперь вот и бесконечно одинок.
За спиной у него резко затормозила машина, из нее вышли два человека.
– Простите, что вы здесь делаете? – спросил один из них, прикладывая руку к козырьку фуражки и присматриваясь к измученному, старому лицу Ростовцева. – Может быть, папаша, вас подвезти, ведь уже поздно… Где вы живете?
– Сейчас, пожалуй, нигде, – отозвался Ростовцев, вызвав тем самым некоторое замешательство у спрашивающего, который, переглянувшись с товарищем, сдержанно улыбнулся.
– Мы ночной патруль, папаша, охрана, порядок… Город большой.
– От чего же вы его охраняете? – безучастно поинтересовался Ростовцев.
– Мало ли от чего… всякое случается. А
то давайте поможем, подбросим, нам ведь это ничего не стоит.– Спасибо, спасибо…
Простые, бесхитростные слова участия вызвали вдруг у Ростовцева мучительный спазм, ему было страшно вернуться в пустую, ярко освещенную мастерскую, где лежала покинутая им, брошенная Даша, и он, глотая слезы, назвал адрес Лапина.
Брюханов вернулся домой почти под утро, раздумывая о том, что колесо столь привычного в огромном городе обряда скоро будет прочно запущено, подключится Художественный фонд и МОСХ и люди, совершенно незнакомые и безучастные к горю Ростовцева, но столь падкие на зрелища, будь то похороны или свадьбы, заполнят стены так давно и долго пустовавшей мастерской художника. Как раз в то время, когда Ростовцева привезли на милицейской машине к Лапину и он, укрытый пушистым пледом, забылся коротким сном в кабинете Ростислава Сергеевича, Брюханов велел шоферу везти себя домой. Квартала за два он отпустил машину и медленно пошел по пустынному тротуару. Перед глазами по-прежнему неотступно стояло сияющее в своей победительной, ликующей силе лицо с холста Ростовцева, и Брюханов несколько раз возвращался к мысли о заложенной в искусстве силе добра и думал, что, конечно, на любом месте можно творить добро, но как, какой мерой определить, допустим, добро Ефросиньи Дерюгиной, или добро Муравьева, или даже твое собственное? Разумеется, просто убить человека, подойти и ударить до смерти – есть зло очевидное, оно карается законом, – но вот убивать медленно, каждый день понемногу, недоверием, замалчиванием, непризнанием, клеветой за его спиной, когда он, отчаявшийся, не понимающий, откуда на него сыплется, вдруг на всем бегу загнанно падает и больше не встает, – совсем другое дело. Объяснение просто, каждый когда-то падает, один раньше, другой позже, незыблемый закон живого: пришел – исчезни, А под этот закон любую подлость можно подверстать, никто не заметит, а прежде всего тот, с кем эта подлость будет проделана. Самое парадоксальное, что сам он будет считать случившееся с ним правомерным, а виноватым больше всех самого себя.
Спать не хотелось, домой, в пустую квартиру, возвращаться тоже не хотелось. Он даже передернул плечами, вспомнив глухую переднюю с рядам высоких двустворчатых дверей в комнаты; в передней одиноко торчала рогатая, вечно пустая передвижная круглая вешалка; Брюханов почему-то возненавидел ее с первого взгляда, все собирался куда-нибудь выбросить, но так руки пока и не дошли. Конечно, уже не может не бросаться в глаза, что он один, ну, кончала институт, ну, страшно срываться с привычного места… ну а дальше, а теперь? Причину всегда можно найти, но разве в этом дело? Все эти ее отговорки… что ж, он должен теперь состариться без семьи, в ожидании ее кандидатской? И какой это особый материал именно в Холмске, что же, люди в Москве иначе, что ли, болеют? Что это такое говорил Лапин? Ах, да, все беды и неурядицы от неуверенности в себе самом, занятная теория.
Он остановился, возле водосточной трубы жалобно повизгивал небольшой пушистый комочек. «А что? Это идея, – подумал он, – Возьму-ка хоть этого щенка… Молока буду ему оставлять, ветчины, все будет живая душа в пустых стенах…»
– Бобик, Бобик, – позвал он щенка и нагнулся было к нему, но тот, мягко скользнув пушистым хвостом по тротуару, исчез за углом.
– Ну и черт с тобой! – разозлился Брюханов на свою затею и зашагал дальше, с досадой поругивая себя за неожиданный ребячий порыв; тоже решил проблему, издевался он над собой, видишь, тепла ему не хватает. Вот вернусь домой, позвоню в Холмск… Или, скажу, ты через неделю будешь со всем своим хозяйством у меня в Москве, или… А если у нее там уже кто-нибудь есть?.. Отсюда и нежелание ехать… три года скоро, как одна и одна, красивая, молодая, здоровая баба… Какой ей смысл одной-то быть в самом расцвете?
Раньше он гнал от себя подобные мысли; опять вспомнилось прекрасное лицо покойной жены Ростовцева, и мысль, что все самое главное в жизни проносится мимо, мимо, опять пришла к нему. Даже у них так, хотя жена Ростовцева всю свою жизнь отдала мужу… Но что-то главное она оставила после себя, потому что это главное было… между ними. Ну что же, попробуем додумать эту мысль до конца. Что же главное у них с Аленкой? И есть ли оно, это главное? Не поздно ли ты задал себе этот вопрос? А что, если поздно? Ну, и что ты в силах изменить? Пусть даже самое плохое случилось, все равно ты не можешь броситься на вокзал, а завтра под вечер оказаться в Холмске… не можешь – и все. Если даже самое плохое – правда, что ты там будешь делать, что ты изменишь? А может, ничего нет и права Аленка, все само собой образуется?
Ему стало стыдно своего малодушия; все, что происходило с ним, казалось таким мелким, ненатуральным, необязательным, особенно в сравнении с прекрасным, летящим лицом на полотне.
Открыв дверь в квартиру, привычно щелкнув выключателем, он стащил с себя плащ и заранее с чувством отвращения повернулся к вешалке. Некоторое время он стоял, не веря своим глазам, знакомая соломенная шляпка и серое габардиновое пальто скорее даже не обрадовали, а поразили его.
– Наконец-то, господи, – услышал он родной голос и увидел ее в дверях, в халатике поверх ночной сорочки, босоногую, с непривычно замысловатой, кокетливой прической. – Ага, попались, которые кусались! Посмотри, который час… четвертый, а?