Иначе
Шрифт:
Холодный человек вмиг превратился в кипящую массу из разного рода чувств, разум отступил и дал волю аффекту, который, в свою очередь, из-за слишком длительного заточения чувств, проявился в нём излишне яростно. Александр Николаевич страдал о сыне, он видел в нём потенциал человека идейного, самовыдвиженца, первопроходца. У него хватило бы духу угрожать смертью сыну, лишь бы притупилась в нём его самобытность. С одной стороны, он был горд за сына и горд его решением – отвечать за себя, с другой – понимал, что для него, как для отца и руководителя, это будет или хорошо, или очень плохо. Но насколько хорошо и насколько плохо, до конца он всё же не сознавал.
Вечером того же дня, на кухне квартиры, которую Иван наскоро успел снять, за столом сидел человек, он быстро записывал приходящие ему на память воспоминания об отце. Его рука выводила корявые линии, строки скакали по листу бумаги, порой слова не имели окончаний. Такое письмо он отправил себе из прошлого: непоследовательное,
Рутина
Работа одерживает победу над всякими мыслями.
Люди так и шли, нашёптывая следующим за собой в очереди слово о докторе, так что входящие уже прежде знали, что здесь принимает «настоящий врач», так называли Ивана Александровича Можайского его пациенты. И в самом деле, хирург успевал всё: поставить диагноз, назначить лечение и посмотреть в глаза больному – да так, чтобы тот понял то, к чему и зачем ему лечиться, приобщился к болезни и справился с ней. Это редкое свойство врача – видеть в больном человека, уживалось в Иване Александровиче с мастерством хирурга, оттого дело его становилось не просто делом, а магическим исцелением больного, будто он не лечил, а благословлял на долгую жизнь. Кто-то приходил к нему за советом, о правомерности которого сам догадывался, но к себе самому, увы, был нечувствителен и всё ждал, когда справедливый голос обратится к нему и выделит из хаоса мыслей ту единственно необходимую, которая возвратит ему здоровое всеми системами тело. Кто-то безропотно, вручал ему своё страдание, нисколько не сомневаясь, что этот врач поможет. Были и такие, которые приходили для одного только внимания, просто поговорить, поплакать. О судьбе тяжёлых больных Иван Александрович заботился особенно, часто определял в стационар по личной просьбе, ежедневно выходил на дом, звонил, чтобы лишний раз справиться о состоянии. Но конечный результат всех случаев был таков: благодарили, восхищались, любили.
Такое точно впечатление произвёл Можайский и на женский коллектив поликлиники. Нового сотрудника сразу полюбили, оценили: он им в помощь был. Они так устали от тихой гавани, работы без жажды, что с появлением молодого хирурга, им сразу захотелось смотреть на себя в зеркало, разговаривать, думать, причём многие стали гораздо терпимее относиться к требованиям начальства, отчётам, комиссиям, начали проявлять живой интерес относительно развития поликлиники – и всё ради того, чтобы он заметил.
После трёх месяцев работы Иван Александрович окончательно освоился на новом месте. Впрочем, врачи, которым когда-то довелось работать в кардиохирургическом отделении, которые имели честь служить человеческим сердцам, забирались туда, откуда бьётся жизнь, осязали её биение своими пальцами, держали в руках живое – сердце, те наверняка понимают, что кажущееся спокойствие Ивана Александровича Можайского было не что иное, как прикрытие тяжёлого чувства – утраты.
Пациент
И в этот день в поликлинике говорили об Иване Александровиче. Так уж повелось, что вот уже четвёртый месяц пошёл, как в суетливой, по-утреннему, и разноцветной – по всему остальному – толпе, хоть слово да услышишь про Можайского, то громко, то тихо, то с хрипотцой сказано, а то и вовсе еле-еле, словно с того света говорят; но, главное, что ни слово, то на лицах радость лучится, и слова эти как бы сами собой на язык просятся: «Только к нему, только бы не ушёл он куда, не пропал, нас не оставил».
В поликлиники больные сновали по коридорам туда и обратно, в руках у них были, по-видимому, какие-то особенно важные для них бумаги, с трепетом и в то же время озабоченно вглядывались они в таблички с номерами на дверях, то и дело обращаясь к другим таким же, как и они, снующим и осторожным, с вопросами: «Извините, это точно здесь принимает терапевт К…» или же так «Вы все в такой-то кабинет ожидаете?» Нерв потрескивал в их голосах, и так же больно отзывался в других, тех, что отвечали: «Давно уж она уволилась, наш участок теперь другая ведёт – Т…, потому-то и народа так много, сразу два участка принимает», «Все в такой-то, вон тот мужчина, кажется, последний… да нет, вон тот, около окна стоит», «Все ждём, и Вы ждите, вздумали без очереди проходить, я Вам сейчас покажу».
Оказавшись здесь, в этом самом учреждении, сразу как-то доверять перестаёшь и не кому-то одному, а всем разом, всем на свете и себе тоже. А ведь место это и вправду тревожное, как и есть болезненное, не светлое. Фигуры, сидящие
в очередях возле кабинетов, откровенно злобно посматривают на проходящих мимо, и не важно кто они, эти проходящие – пациенты или люди в белых халатах, все они противостоят друг другу, борются заведомо между собой, и всё это за одно только право войти в кабинет врача… ну, конечно, и за право выйти оттуда с надеждой, а если так, то, возможно, и с верой; все готовые встать и открыть рты, все до единого. Атмосфера борьбы, как и дух болезни, тяжела для не имеющих опыта в этом деле. А если вдвойне не имеющих? Если сама борьба не что иное, как болезнь? Так как же тогда быть? С надеждой, с верой быть? Или одному быть? Тут вся надежда и вера в человека упираются, в того самого, кто их, так сказать, источает, кому не жалко их даром отдать. А таковых людей, в наше время, не сыщешь.Иван Александрович чувствовал шквал энергии, который стоял глухой стеной перед ним; впрочем, он с ним свыкся. В коридоре его ожидали десять человек, троих он уже успел принять. Среди них была женщина семидесяти пяти лет, которую ещё только вчера выписали из больницы, где она находилась с диагнозом «рваная рана левой голени», ей Можайский уделил времени достаточно и даже больше, чем полагалось по стандартам. И этот нестандарт так и выбивал его самого из колеи, так и стучал в виски; в коридоре тоже гудели. Можайский старался изо всех сил, чтобы слышать и чувствовать только её, сделаться в меру глухим. Так вот, та женщина всё причитала о высоком давлении, об одиночестве, о дороговизне лекарств и ещё много о чём, отчего беспрестанно охала и облизывала языком сухие губы, при этом слишком часто моргая голыми – её веки давно лишились ресниц – крохотными глазками, которые больше походили на две чёрные пуговицы, нежели на глаза, и совсем не имели выразительности. Была она в том сосредоточенном внутри себя состоянии, в которое, уж если люди впадают, то из которого и не возвращаются – не способная ничего уже более выразить, но всё ещё способная к чувству, она старалась отвечать на вопросы доктора, но часто, после очередного оханья, вдруг, будто бы забывала то, о чём её только что спросили, или же притворялась непонимающей, усердно старающейся вспомнить вопрос. Как и большинство стариков, тем самым она пыталась оттянуть момент столь пугающей её, вынужденной самостоятельности, ведь после того, как она переступит порог и снова окажется в коридоре, ей нужно будет разбираться во всех этих таблетках, словах, думать о том, что можно и что нельзя, куда-то идти и что-то делать самой, а главное, она останется одна со своим страхом – совсем одна. Нет, лучше быть здесь, среди белых халатов, среди людей, здесь спокойнее и добрее, что ли. Иван Александрович понимал её мысли, как он понимал старость, с которой, по долгу профессии, знакомился каждый день, не переставая удивляться тому, насколько она многогранна и непосредственна, словно дитя малое. В ответ дребезжащая, стонущая, иногда немая и неумолкающая, но всегда сердечно благодарная старость уважала его; поломанная жизнь появлялась в его кабинете и подолгу задерживалась там, а он слушал её, бережно, осторожно, чтобы не повредить то последнее, что ещё дышит. Он, как врач, не имел другой нужды, кроме нужды работать ради больных, ради их жизни, ради их выздоровления.
– Спасибо Вам, Иван Александрович! Как бы хотелось – вот так всегда чувствовать тепло и заботу, я уж так благодарна Вам, что послушали меня, разъяснили, первый раз – вот так со мной врач разговаривает, всё понятно, всё ясно объяснили. Первый раз, ей Богу…
– Не переживайте, Лидия Ивановна. Завтра я зайду к Вам.
– Да что Вы, мне так неудобно.
– Лидия Ивановна, это моя обязанность – вас вылечить.
Она вышла из кабинета хирурга, села на скамью, чтобы собрать все бумаги и уложить в сумку, посмотрела на свои морщинистые руки и подумала, что вот вся она такая сморщенная, корявая, как эта рука перед ней. А всё же кто-то к ней с возможностью, с верой, кто-то, кто и не знает её вовсе, кто-то, кто впервые её такую вот видит, и она для него ещё выздоровеет, обязательно, ещё как выздоровеет, и рукой своею старой, этой самой вот, пожмёт его твёрдую руку и спасибо ему скажет.
Пока Иван Александрович занимался историей Лидии Ивановны, за дверью нетерпеливо переминался с ноги на ногу следующий пациент. Когда же дверь наконец отворилась, он ловким движением руки тотчас перехватил освободившуюся только что от руки Лидии Ивановны дверную ручку и в один миг, без всякого преувеличения, прямо вскочил к столу врача. Иван Александрович ещё дописывал карту больной и, не поднимая на вновь вошедшего глаз, сказал: «Присаживайтесь, пожалуйста, я вас слушаю». Заканчивая историю одного человека, он тут же начинал другую, и не просто не похожую, а всем отличную от предыдущей. Внутри себя он тоже, как-то сразу весь менялся, как будто переходил из одного состояния в другое; далеко не всегда эта перемена удавалась ему легко, а, напротив, часто к концу дня он испытывал тяжёлое чувство, в основе которого было его личное отсутствие. Ведь, по сути, он не имел облика, всё его сознание подчинялось законам тех, кого он лечил, сам же от себя он блуждал где-то поодаль, не позволяя себе самому к себе же приблизиться: он никогда себя не жалел.