Иногда ночью мне снится лодка
Шрифт:
Он снимал с себя все степени защиты – ну, совсем как пальто или платье – оставался голым, а потом вдруг оказывалось, что тот, кто предлагал себя когда-то в собственность, вовсе не собирался это делать.
Оказывалось, что он сам завоеватель, отчаянный собственник, и что завоеванный человек уже опробован, ну, скажем, ощупан руками, а затем как-то незаметно, вроде бы сам по себе запускался механизм пренебрежения – серия незначительных предательств в виде оговорок, недоговоренности, молчания, незвонков по телефону. И те люди, которым из-за предложенной температуры чувства пришлось скинуть почти всю одежду, теперь ежились, им было не по себе, их колола обида, они все еще не чувствовали себя обворованными –
Они, быть может, затруднялись облечь все это во внятные словесные формы, но чувствовали, чуяли, почти осязали эту перемену…
Но кто же требует от любви внятности? Хотя, наверное, конечно же, именно от любви ее и хочется получить – в ней залог надежности вложенного.
И кто же требует от любви надежности? Маленькая танцовщица, взмахнувшая для сохранения хрупкого своего равновесия веером, с каждым шагом по канату, конечно же, обретает все большую и большую ловкость, и все было бы замечательно, если б с каждым шагом не истончался тот канат, проложенный в неизвестность. Все так.
И в то же время нельзя сказать, что он дарил свою любовь и отбирал ее у них совершенно осознанно и для себя безболезненно.
Скорее в самом ее начале он безотчетно подчинялся первому порыву, а впоследствии, смущаясь ее имени – поскольку тогда пришлось бы сознаться, что ему все известно и о развитии, и о будущем охлаждении – он обманывал и себя и свою совесть, малодушно соглашаясь на любое течение событий, оправдываясь тем, что он по возможности как-то сгладит это охлажденье.
Но, быть может, подспудно он все же опасался проявления любого пренебрежения к себе самому, которое, как он думал, существует рядом с любовью, когда на поддержание чувств уже не тратится столько сил.
Этот недостаток сил также свидетельствовал о раннем истощении из-за несдержанности в самом начале, и поэтому все еще неосознанно он стремился первым воспользоваться всеми преимуществами пренебрегающего, отмежевываясь почти осязаемой пленочкой непонимания и от предмета своей любви, и от ее последствий.
Порой, встретившись с любимым человеком, ощутив при этом лишь малую толику счастья, обещавшего, впрочем, через ничтожное время сделаться счастьем большим, он испытывал удивлявшее его всякий раз, неистребимое желание бежать – может быть, для того, чтобы унести с собой, спрятать и сохранить этот драгоценный кусочек, который, по справедливости, следовало бы разделить. И в то же время, отбежав, он неожиданно обнаруживал, что внутри уже счастья нет, а есть лишь признаки, все приметы того, что оно только что здесь побывало, но от него осталось одно томление – бестелесный туман. И тогда приходило желание возвратиться, чтобы вобрать в себя еще самую малость.
Так было и в его отношениях с Петром, хотя, разумеется, ему представлялось, что все это происходило с ним совсем не так, как обычно, и что он наконец нашел то, что так давно и безуспешно искал, меняя знакомых, друзей, оставляя их один на один с их, как ему казалось, душевным бесплодием.
Ему представилось, что он нашел человека, которого ему удастся поглотить целиком, без остатка – хотя, конечно же, слово «поглотить» грубое, и он его про себя не произносил, потому что иначе ему пришлось бы признаться себе в том, что он хочет владеть человеком, что он собственник, обольститель, вложивший все свои силы в любовь и желающий всю оставшуюся жизнь получать высокие проценты по этим вкладам. Поэтому, наверное, он употребил столь привычное для него слово «любить». Да, именно так, «любить без остатка», и чтоб к чувству этому можно было бы обратиться в любое время, и чтоб оно всякий раз выглядело бы достаточно
свежим, независимо от того, сколько времени ему пришлось быть невостребованным.* * *
Он уже не помнил, что он говорил Петру в ту их первую встречу.
Он как всегда просто болтал.
Это была его обычная милая болтовня, в которой сразу же, как ему казалось, должен был проявиться ум или, во всяком случае, его острота и склонность к легким размышлениям, его тяготение к различным словесным кувыркам, кульбитам, только чуть-чуть прикрывающее самолюбование, может быть, и не такое явное, но такое же заметное, как совершенное тело, пусть даже скрытые платьем.
Имей Петр в достатке душевную тонкость, некоторый опыт в делах душевного обольщения, он, конечно же, все это заметил бы и разгадал, раскусил, хотя скорость, с которой произносились и менялись слова и мелькали метафоры, образы, виды, с какой в речи образовывались повороты и предательские ямки, оставляла для этого открытия очень-очень мало возможностей и куда более изощренному в словесных упражнениях уму, чем ум Петра – или что там вместо ума у него тогда было.
Вот вам образец его болтовни.
«Готовы ли вы, – говорил он вполголоса на каком-нибудь партсобрании под занудную, дурацкую речь парторга, когда они уже устроились не в самой переполненной кают-компании, где и происходило это важнейшее событие, а в каюте рядом, где нашли себе пристанище те, кому вроде бы не хватило места в основном помещении и кого тема собрания необычайно быстро привела в состояние полнейшего бессилия; они сидели среди полууснувших, тесно прижавшись друг к другу, довольные и хихикающие.
– Готовы ли вы, – говорил он тогда нарочито серьезно и торжественно, – все усилия вашей души, все ее невероятные многослезные потуги посвятить делу защиты пресвятых рубежей нашей с вами горячо любимой родины?
Известно ли вам, милый юноша, что совершенствуясь в сём предприятии, заунывном как песнь степняка, вам придется воспитать в себе внятное чувство юмора – юмора грубого, жирного, сального, – он выразительно покосился на влажные от слюны губы парторга, лицо которого маячило в дверном проеме, – юмора с губищами и ручищами, фламандского юмора толпы, и юмора тонкого, нежного, слегка анемичного, чуть-чуть, может быть, печального. Вам придется заняться этими разновидностями.
Ибо! – тут он отстранился и понял палец вверх – без этого вам не выжить среди крокодилов!
Посмотрите вокруг, – дурачась, шептал он, в самое ухо Петру, – киньте свой взгляд окрест.
Что же вы видите? Вот – Буратино!
Он оказался внебрачным сыном Максима Горького! Отчество у него было Изергилевич, потому что он сын старухи Изергиль, Горький по тем временам слыл геронтофилом, а вот вам и Данко – первая люстра молодого советского государства. Кроме того, Блок был некрофилом, Пруст – гомосексуалистом, Белинский – опаснейшим онанистом, «неистовым Висарионом», а Агата Кристи на самом деле вовсе и не Агата, а Агат.
– Бог ты мой! Бог ты мой! Какая возникает в уме жидкая гадость, когда слушаешь нашего парторга, – болтал он, не умолкая, – и при этом всегда почему-то вспоминается, что энтромиссия у слонов продолжается меньше минуты, а у быка она заняла бы только лишь 23 секунды, но зато спаривания могут быть частыми.
Кстати, пара львов, например, в Дрезденском зоопарке как-то за восемь дней спарилась триста шестьдесят раз!..»
Если бы подобная чушь не произносилась скороговоркой, не сопровождалась гримасами, ужимками, не прерывалось сдавленным смехом обоих, можно было бы почувствовать, что в ней уже имеется некая порция того самого пренебрежения, которое впоследствии выстроит между ними непреодолимую преграду, по разные стороны которой будут пребывать страдающий и, в лучшем случае, соболезнующий ему.