Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Иногда промелькнет

Попов Валерий Георгиевич

Шрифт:

Сколько сладкого волнения я испытывал, продираясь сквозь заросли малины и крапивы к белой женской головке, застенчиво улыбающейся на круглом столбике, в полной тайне и абсолютном уединении в густом лесу — казалось, что только я единственный в мире знаю её.

Потом меня грозно влекла к себе мрачная одинокая башня, всеми затерянная, с целым леском, выросшим на гребне, зловеще покачивающимся от ветра огромным обломком на самом краю, который вот-вот грозил рухнуть, и смять, и стиснуть всё внизу.

А сколько неясных, но радостных, как бы золотистых событий прошло перед моим воображением в развалинах старинно-славянского сказочного городка, с разрушенной кровлей, с оставшимися одиночными радужными плитками,

с ослепительно сверкающим золотом всадником на макушке здания, опустившим своё копье вниз, пронзающим дракона!

Помню сырую, душную, пахнущую сиренью аллею, группу соседок на скамейке — и толстую, самую шумную и злобную нашу соседку, которая ходит под хохот тёток, высоко поднимая колени, вертя головой с вытаращенными глазами — изображая, как я вдруг догадываюсь с ужасом, меня, находящегося не в реальности, а в мире грёз.

Внезапный удар по сознанию, колотящееся сердце, тяжёлая обида, ощущение — на много лет — своей оторванности от жизни, своей обречённости.

Мир вовсе не ценит фантазии, он презирает таких, как я — с этим тяжёлым чувством я долго ходил по далёким аллеям, среди разросшихся, протянувших свои лапы на десятки метров корявых дубов — как хорошо, что эти аллеи не кончались, и я, куда ни шёл, не оказывался в тупике!

Наверное, не каждому так везло, как мне? Но, я думаю, каждому. Каждому полагалось в жизни пространство для жизни его души, но не каждый, наверное, имел смелость — и одиночество, и отчаяние для того, чтобы надолго туда углубиться. Я — смог, решился, с отчаянием, ясно осознавая, что всё дальше ухожу от суровой реальности.

Это бесконечное лето кончилось, я снова оказался в квартире, слегка незнакомой после ремонта, гордо и независимо ходил по нашей комнате, вытянутой вверх и вдаль, к большим белым окнам, с симпатией (живое, отдельное существо) смотрел на высокую светло-зелёную гулко булькающую батарею, поднимающуюся от пола почти до потолка, чувствуя, что тайная жизнь этой батареи доставит мне много удовольствия, станет центром моего существования. Я уже предчувствовал суровую зиму, собранно готовился к ней, чётко соображал, к чему притулиться.

Так окружённый партизан перебирает остатки боеприпасов — такого рода ассоциации были характерны для той поры, хотя, помнится, до школы я ничего не читал.

Помню нарисованную мной уточку на сером клетчатом листке — первое задание на первом уроке, выполненное мной удивительно скромно и убого, — уточку эту с трудом можно было разглядеть, она занимала не более одной клеточки в углу листа, была бледно выведена карандашом и слегка размазана.

Помню небрежную красную тройку на моём листке, который я дрожащими руками разыскиваю среди кипы других. Я гляжу на свою почти стёршуюся уточку, на размашисто-небрежную тройку, явно на большой скорости поставленную учительницей, и с замиранием сердца чувствую: здесь никто не знает, что я — это я, промелькнувший смятый лист с неразборчивой уточкой — это всё, что знают и что хотят знать обо мне — большее не интересует тут никого.

Гвалт и уверенные передвижения толп учеников, уже откуда-то давно знакомых друг с другом, уже уверенно знающих, что нужно. Да, чувствуется, люди давно уже живут конкретно, твёрдо знают, что и куда — занимались не той неясной ерундой, которая занимала меня… И вот теперь они знают и умеют всё, я же не имею ничего, кроме нелепых видений и фантазий. Расспрашивать сейчас у них — значит сделаться изгоем в этой уверенно-горланящей толпе — и так к этому идёт, скоро меня увидят и разоблачат. Я удаляюсь, уединяюсь, сладко-испуганно застываю: ну хоть бы ещё два дня, ещё хотя бы урок никто не обращал бы внимания на меня!

Но вот учительница, черноволосая и толстая, которой, понятно, негоже терять время и пора уже чётко разбираться в нашей толпе, разделяя её — так удобнее — на верхних и нижних,

произносит насмешливо-издевательски (подхалимски становясь своей среди наглых и громогласных):

— А вот эту портянку… ученика Попова… надо бы повесить на выставку!

Все, оживлённо хохоча, поворачиваются за её взглядом ко мне, на лицах ликование, торжество — долгожданное разделение по категориям началось, и не они — ура! — оказались внизу, а этот вот тип, который всё время молчит и ходит один. Ура! Они наверху! Смыкаясь с торжествующим большинством, учительница подчёркнуто-брезгливо, двумя пальцами берёт мою тетрадку, несёт к моей парте и, разведя пальцы, роняет тетрадку передо мной — общее ликование нарастает, учительница нашла с классом общий язык!

Потом — уют, долгожданное тепло дома, который теперь воспринимается с каким-то надрывом. И снова — промозглое утро, и ощущение тревоги от круглых ламп, свет которых мешается со светом улицы, создавая сочетание дикое, нечеловеческое — ни в одном жилье такого не может быть, а в школе, где о хорошем не думают, такое смешение двух враждебных светов — дело обычное, мучительно-обязательное, назидательно-вредно устроенное учительницей под предлогом того, что в классе темновато.

Зачем же делать так вредно, да ещё нарочно — я в отчаянии застываю, убитый этим злобным неуютом, который, как я понимаю, запрограммирован здесь.

Потом вдруг, при сбегании с лестницы, фигура отца, его колени, и его руки на моей голове. Потом — дом, зелёная бумага на столе, лампа, греющая левую половину головы, и голос отца:

— Ну давай, поглядим, что за ужасы там такие?

Я рисую палочки — он смеётся, я убегаю в крохотную тёмную комнату, он там находит меня, большой и тёплый, и несёт меня, весело брыкающегося, к настольной лампе.

Потом — яркая белая зима, я словно впервые поднимаю голову, почти уверенно озираюсь по сторонам, вижу — впервые, кажется, высокую белую церковь с зелёным куполом и тусклым крестом, округло обставленную вырывающимися из белого пушистого снега чёрно-смоляными толстыми стволами пушек и свисающими цепями. В ранце у меня листок — почему-то отдельный от тетради с написанными крупными буквами «ЛЫЖИ ЛЫЖИ ЛЫЖИ» и с нацарапанной цепляющимся пером с красными брызгами цифрой 5.

— Молодец… на лыжах пятёрку догнал! — положив мне на плечо тёплую ладонь, произносит отец, и я ликую.

Вряд ли что-то может сравниться по презрительному неуюту со школой, где ты ничего не можешь изменить, даже пересесть от окна, выхлёстывающего холод и снежную насыпку на подоконник, не можешь заменить слишком яркую (или печально-тусклую) лампу, висящую перед твоими глазами весь долгий, бесконечный, сумрачный день, начинающийся с полной темноты за окном, отражающим плафоны, и кончающийся тусклой смесью серого света из окна с жёлтым излиянием ламп.

Длинные, тяжёлые, печальные дни — нет тут никого, кто бы любил тебя, только по остроте неприязни к тебе отличается один час от другого, один учитель (или ученик) от следующего.

Школа страданий — вот что это такое!

Математические контрольные, которые почему-то удивительно часто проводил лысый и худой, как палка, Яков Львович, вдруг стали для меня источником сладких ощущений, замешанных на горе и одиночестве. Когда кончалось время, и уже начинали собирать тетради, и Яков Львович начинал каламбурить с любимцами, нужно было выждать ещё немного, до полного отчаяния, потом, воровато оглянувшись вокруг, закинуть быстро ногу на ногу и плотно, отчаянно плотно их сжать… что-то росло, всё неудержимее нарастало… и вдруг пронзительно-сладкие содрогания пронзали меня… главное тут было не подать виду, не закрыть глаза, не задрожать явно… Эта секунда проходила, по телу разливались нега и блаженство, выждав ещё минуту, я относил перечёркнутую незаконченную страницу на стол и выходил из класса.

Поделиться с друзьями: