Инспектор и ночь
Шрифт:
Конечно, у меня нет надменности обитателя «Эксцельсиора», но отсутствием гордости я тоже не отличаюсь, и в другой раз после подобного высказывания я просто раскланялся бы и пошёл своей дорогой. Но в данном случае я был бессилен. Мог злиться сколько угодно на себя, ругаться ноги сами несли меня к ней.
Полдня мы проводили вместе на пляже, потом вместе обедали, а вечером я провожал её до города. Так прошло ещё несколько дней. Каждую ночь я зарекался не ходить больше на пристань и взяться, наконец, за заброшенный план, и каждое утро неизменно стоял на пристани, поджидая девушку. Она так прочно вошла в мою жизнь, что бессмысленно было бороться.
Я снова стал расчётлив и осторожен. Ничем не выдавал своих чувств, ничем не досаждал ей. Когда мои вопросы не нравились
Между тем наши отношения совершенно естественно и незаметно становились всё более близкими, хотя и не в том направлении, о котором я мечтал. Избегая вопросов, касающихся её лично, девушка в то же время невинно выпытывала различные подробности моей жизни. Когда я рассказывал ей, как тщетно пытался попасть в университет в качестве преподавателя истории Ренессанса, она воскликнула:
— Смотрите-ка! А я считала, что вы не способны на такие дела!
— Вы вообще считали меня чем-то вроде идиота, да?
— Совсем нет. Считала вас просто счастливым человеком. Вы ведь сами сказали, что у вас всегда очень скоро наступает успокоение… А сейчас выходит, что это не так.
— Напротив, точно так.
— Значит, вы от всего отказались, оставили мечты?
— Не совсем примирился и не верю, что когда-нибудь примирюсь, но сейчас прошла острота. Понимаете, сначала я всё время думал об этом, сон не шёл ко мне — всё искал средства и способы борьбы. А потом это прошло. Я сказал себе: тебя не берут не потому, что ты не годен, а потому, что у тебя есть идеи. И я отказался от кафедры, потому что идеи — это твоя сущность, а её не снимешь, как пальто.
— А сейчас вы успокоились?
— Успокоился или почти успокоился. Во всяком случае понял, что между мною и университетом есть стена, и я не намерен пробивать её своей головой.
Девушка помолчала, потом подытожила:
— Нет, я не ошиблась. Вы, действительно, счастливый человек.
— Только сам можешь определить, насколько ты счастлив, — неопределённо заметил я.
И поскольку разговор происходил в бистро, заказал ещё кружку пива.
Мне было непонятно, какой интерес может представлять для этой женщины жизнь рядового учителя. Но она часто заводила о ней речь, и я уступал, потому что мне было всё равно, и я даже с некоторым удовольствием вводил её в чуждый для неё мир. И когда я рассказывал о нём среди золота песков, синевы моря и солнечного блеска Лидо, этот мир, оставленный где-то далеко, вдруг начинал казаться мне самому странным и чужим. Хмурые осенние утра, туман, пропитанный мелким, словно застывшим в воздухе парижским дождичком, уроки истории при жёлтом свете школьных ламп, карта восьми крестовых походов, посеревшая и порвавшаяся между Никеей и Иерусалимом, бифштекс с жареным картофелем и стаканом вина в ресторанчике на углу, послеобеденные часы в читальне, игра на бильярде с приятелями из квартала и вечером дома снова жёлтый свет, и моя рукопись о Ренессансе в Италии, и тиканье старых стенных часов, и ночь за окном. Всё это было знакомым и в то же время таким далёким, словно обо всём этом мне кто-то рассказал.
Ещё более чуждым выглядел мир, в который я проникал украдкой благодаря разговорам с девушкой. Ловя её отрывочные фразы, я смутно представлял себе вечера в казино с криками крупье и глухим стуком крупных костяных жетонов; балы в старинных венецианских дворцах с костюмами времён Ренессанса, с шампанским, с орхидеями, доставленными на самолётах из Африки; зимний сезон в Риме с концертами, приёмами…
Моя незнакомка была молода, всё это ей ещё не надоело, она видела этот мир в праздничном свете. Но я не усматривал во всём этом карнавале ничего, кроме надменной глупости. Так я оказался оторванным одинаково и от её, и от моего мира, и не видел перед собой ничего реального, ничего живого, ничего, за что можно было бы ухватиться, ничего, кроме того единственного маленького мира, который притягивал и волновал меня и который был заключён в карих спокойных глазах и матовом лице, прекрасном
и неповторимом.Она оставалась незнакомкой, но с каждым днём я постигал какую-нибудь новую черту её существа и постоянно дополнял то туманное представление о ней, которое сложилось у меня в голове. Она любила читать. Читала много и совершенно безразборно. Могла говорить, приводя мельчайшие подробности, о романах Генри Джеймса, а через минуту признаваться, что никогда не раскрывала «Мадам Бовари». Но важнее было то, что она думала. А думала она, как зрелый и проницательный человек, что так не вязалось с её возрастом. Эта зрелость удивляла меня, но совершенно не очаровывала. Это была зрелость откровенного цинизма и того неверия в людей, которую некоторые называют трезвостью.
— Что же вы хотите? — возражала девушка на мои рассуждения. — Добрый господь не создал мир по вашему образу и подобию, а ещё меньше по образу и подобию ваших мечтаний. Этот мир перед вами, вот он, и вы вынуждены принимать его таким, какой он есть.
— Но послушайте, мир развивается, как и всё остальное.
— Ничто не развивается. Всё идёт по кругу — и солнце, и планеты, и люди. На первый взгляд кажется, что всё движется, а в сущности, это лишь повторение того, что делалось всегда и что будет делаться, пока от этого верчения не останется одна пыль, потому что такова природа вещей, а её, как вы сами выразились, не снимешь, как пальто.
— Вы говорите, как закоренелый реакционер с кафедры Сорбонны.
— Возможно, потому что я говорю то, что вычитала в разных местах. Я не претендую на оригинальность мыслей, но уверена, что они правильны.
Так мы беседовали на пляже или под оранжевым навесом, и моя незнакомка перескакивала с солнечной системы на осенние моды и со всемогущей силы денег на небылицы кинороманов. А я пытался говорить с той же лёгкостью, что и она, и выглядеть таким же невозмутимо спокойным, несмотря на то, что это никогда не давалось мне так трудно, как теперь. Слушая её мелодичный тёплый голос, я считал про себя дни, которые мне оставались, и говорил себе, что чудо, в которое я смутно верил, никогда не произойдёт, и единственное, что будет — это последний день, счёт в отеле, поезд и конец всему.
Подобие интимности, создавшееся между нами, растравливало мне душу, потому что это была самая неприятная интимность из всех возможных. Незнакомка привыкала ко мне, но привыкала как к собеседнику, как к маленькому банальному развлечению на пляже, я был для неё чем-то вроде иллюстрированного журнала или романов Мопассана. Она развлекалась, а я был игрушкой. Она присвоила права, оставив мне одни обязанности: ждать её на пристани или перед входом на пляж, не сметь возражать, говорить не то, что больше всего хочется сказать, равнодушно кивать, когда она сухо сообщала, что излишне ждать её вечером или что утром она не придёт.
Она неизменно отсутствовала каждый день после обеда, а иногда целый вечер или целый день, исполняя свои светские обязанности и не испытывая при этом и тени сожаления от того, что мы не увидимся, не горя желанием встретиться со мной снова, и в то же время не сомневалась в том, что встреча состоится, что я буду торчать, неизменный, как закон природы, на пристани или у входа на пляж.
И каждую ночь, лёжа с широко открытыми глазами в темноте и слушая тоскливые паровозные гудки и удары сердца, плеск воды о старые камни, я говорил себе, что всё кончено, что я больше не хочу её видеть, что пусть утром она ждёт, сколько ей угодно чтобы кто-нибудь сказал ей: «Здравствуйте, какое совпадение!»
Она была бедной, беднее Золушки, моя богатая красавица.
Я открыл это совершенно случайно. В один из дней девушка сказала, что нет смысла ждать её. Я вернулся в город и стал бесцельно бродить по оживлённым торговым улицам и глазеть на витрины, потому что одиночество и полумрак церквей и дворцов стали для меня невыносимыми в эти и без того одинокие часы. И неожиданно на витрине магазина уценённых товаров увидел розовый материал.
Я бы узнал этот материал среди тысячи других, таких же розовых и таких же вышитых, потому что это был её материал.