Инструмент
Шрифт:
— О нас с тобой тоже так думают.
— Да, но я не из их числа, а Хелен — своя. Хелен до некоторой степени здешняя приманка для туристов. В Ист-Хэммонде знаешь как гордятся своей Хелен. Она шагу не ступит, чтобы люди не прикинули, живет она с кем-то или еще за нос водит. Но когда этот богатый писатель будет заходить на почту, не беспокойтесь, Хелен не покроет своих дел тайной. У него с ней роман, и она нипочем не даст ему отвертеться, кому другому, только не ему.
— Ишь, как ты все это разрисовала.
— Стараюсь изо всех сил. Не могу же я признаться человеку в любви и чтобы через несколько минут после этого он выставил себя дураком.
— Так что же ты предлагаешь?
— Я предлагаю заехать за тобой в половине десятого и поедем в мотель.
— Да, это,
Местом их встреч был новый мотель за Джорджтауном. Они придумали нехитрую уловку, которая заключалась в том, что большой автомобиль Эттербери или свою машину Шейла оставляла недалеко от дома Анны Фелпс и уезжала с Янком на машине Пег Макинерни. По договоренности с хозяином — он был из Нью-Йорка — Янк внес плату за месяц вперед, чтобы не регистрироваться каждый раз, когда они занимали домик в мотеле. В регистрационной книге было записано: «П. Макинерни из Нью-Йорка, номер машины 8В-855-493». Пег не будет возражать, а возразит — ну и пусть. Следующие две недели Шейла и Янк бывали в мотеле каждый день. Ее предстоящий отъезд лишил их свидания прежней непосредственности, и, по мере того как разлука близилась, эти встречи становились все безнадежнее. Шейла не заговаривала о его приезде в Рено, он тоже молчал. Вопрос о браке был еще более запретной темой. В последнюю их встречу в мотеле он сказал:
— Странно, что мы с тобой так и не выяснили, собираешься ты вернуться в Ист-Хэммонд или нет.
— Что же тут странного? — сказала она.
— Странно, потому что обычно мы делимся своими мыслями.
— За последнее время — нет. Много есть такого, о чем мы не говорим. В сущности, обо всем, что касается будущего. Ты даже не хочешь заглянуть на три недели вперед. Ну как? Приедешь в Рено?
— Не знаю.
— Вот видишь? — сказала она. — И я тоже не уверена, что вернусь сюда. Дом держат открытым круглый год, но я уже около года здесь, и мы начинаем действовать друг другу на нервы. Они спросили меня, где я буду после Рено, значит, у них это тоже на уме. Раз спрашивают, значит, не очень-то хотят, чтобы я обосновалась здесь навсегда.
— Что же ты им ответила?
— Ну, если хочешь знать, я сказала… — она помолчала минуту, — нет.
— Не вернешься?
— Они очень терпеливы, но по временам им со мною бывает трудно. Им хочется остаться вдвоем. Они в таком возрасте, когда другие люди не нужны. А если я в доме и Сеймур старается вести себя как ни в чем не бывало… А, к черту! Не вернусь я сюда.
— Куда же ты поедешь?
— По правде говоря, меня не прельщает сумасшедшая жизнь в Нью-Йорке. Но там будут все мои друзья, а осенью жить в Нью-Йорке забавно. Новые постановки, интересные вечера. Осень в Нью-Йорке — это скорее весна, если не считать погоды. После Рождества все оттуда выкатываются, и может, я сниму дом в Нассау или где-нибудь еще.
— Ты свое будущее как следует обдумала.
— Что ж, пришлось. Ты не захотел обдумать, значит, мне надо было этим заняться.
— А если я приеду в Рено?
— Если ты собираешься приехать, скажи мне об этом сейчас или хотя бы перед моим отъездом.
— Почему?
— Потому что, уехав из Ист-Хэммонда, я уже не буду твоей. Мне было приятно с тобой, но теперь надо привыкать к кому-нибудь другому. И чтобы с этим другим тоже было приятно. Я все-таки человек, со мной нельзя так обращаться. Я не взваливаю всю вину на тебя. Все мы эгоисты. Но теперь мне надо стать по-настоящему эгоисткой, чтобы не превратиться в ужасную зануду, которая сама себя жалеет и ждет, когда мужчина швырнет ей косточку.
— Значит, ты решила завести новый роман?
— Да, с первым, кто мне приглянется. Вряд ли из этого что-нибудь выйдет. Не вижу такой возможности. Но мне надо кем-то отгородиться от тебя, а со следующим дело, может быть, пойдет на лад. Это не угроза — тебе не хочу угрожать. Но почему бы не признаться, что у меня есть кандидат на первый опыт. Он живет в Сан-Франциско и уже спрашивал в письме, правда ли, что я буду в Рено?
— Вот так в светском обществе дают отставку любовникам?
— Это, собственно, не отставка. Ну ладно. Это
декларация независимости. Отречение. Прокламация эмансипации. Да как бы ни называлось. С таким же успехом можно назвать это криком о помощи. Брось мне спасательный пояс.— Значит, мы последний раз вместе? — сказал он.
— Последний раз вместе у нас уже был.
Она спрыгнула на пол с другого края кровати, не с того, где он сидел, и пошла под душ. Вскоре он тоже пришел туда. Он подал ей полотенце.
— Будь добр, оденься, — сказала она. — Мне надо укладываться, времени осталось мало.
— Ты уже в дороге?
— Да, я уже в дороге.
— Спешишь в Сан-Франциско, к своему другу? Она остановилась, надевая бюстгальтер.
— А это уж не твое дело, — сказала она.
На другое утро, когда он знал, что ее уже нет здесь, природа дала ненужно яркое освещение для мертвой пустоты Ист-Хэммонда. Стоял теплый, ясный сентябрьский день, и люди ходили по улицам налегке, с непокрытыми головами, щурясь на солнце и раздвигая губы в улыбке, лишенной веселья. Он записал себе для памяти, что во второй картине второго акта, в сцене убийства, во избежание штампа не следует давать затемнение.
III
И вот опять, в третий или четвертый раз Янк Лукас жил так, как ему хотелось жить, — один на один со своей работой. Удивляясь самому себе, он переключился на прежний лад без всякого труда. У него было два более или менее правдоподобных объяснения, почему ему с такой быстротой и легкостью удалось снова сесть за пьесу. Он было ждал и готовил себя к тому, что физическое отсутствие Шейлы Данем вызовет в нем смятение. Но прошла неделя-другая, залитая солнцем тоска по ней исчезла, и он совсем не замечал ее отсутствия.
Ему трудно было объяснить себе, почему так легко, он восстановил свою независимость, но это подтверждалось его душевным состоянием, душевным настроем. Чем ни объясняй, а он мог жить без нее.
Ответ на почемутаился где-то глубоко внутри, среди атомов, клеток и кровяных шариков, составляющих Янка Лукаса — существо, чем-то загадочное и для него самого и для всех других людей. Окулист мог бы сказать ему, почему он страдает близорукостью, генетику, вероятно, удалось бы определить причину его худобы. Но в конечном-то счете кто скажет, почему он — Янк Лукас, почему или как он стал Янком Лукасом, и всех знаний в мире, всей научной информации не хватит на то, чтобы объяснить вещи более сложные, чем сера у него в ушах. Он гордился своим инстинктивным пониманием человеческого поведения, мотивировки человеческих поступков, но у него хватало скромности остановиться в нужный момент: он останавливался, когда уже не мог переселиться в души своих ближних и чувствовать и видеть все, как видят и чувствуют они. За этим пределом художник погибал, у него прерывалось дыхание. (За этим пределом даже философы и богословы теряют почву под ногами и задыхаются.) Лучшие объяснения чаще всего самые простые, самые простые — самые лучшие. Через миллиарды лет, быть может, выяснится, что Бог — это лишенный телесной оболочки человек с длинной седой бородой. А быть может, и Янк Лукас! Но сейчас, не обладая ни божественным всеведением, ни божественным всемогуществом, ни божественной вездесущностью, Янк Лукас довольствовался земными объяснениями своих земных дел: он может обходиться без Шейлы Данем, потому что у него пропала потребность в ней и потому что он ушел с головой в свою пьесу.
В той мере, в какой это вообще возможно, пьеса писалась сама собой. Действующие лица — кто набирал жиру, кто худел, и говорили они то, что следовало, и когда следовало, и как следовало. «Теперь моя очередь, Лукас», — заявлял кто-нибудь из его героев и выступал на первый план. У Янка Лукаса бывали счастливые минуты, когда он чувствовал себя медиумом, который действует по воле своих созданий. Таким образом, пьеса писалась через его посредство, а когда герои скажут: конец, — тогда она и кончится. Он надеялся, он хотел, чтобы так все и было, но знал, что так не бывает: ему, творцу своего создания, придется все же вмешиваться, полагаясь на инстинкт, на мастерство и совесть художника.