Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Никаким книгочеем Коля, конечно, не был, и если Санькина доброта, пожалуй, во многом произрастала из книжек, то Колина, что называется, из земли. На первых порах ему, наверное, просто не хватало армейской еды, а такое со многими бывает, поэтому и подрядился по ночам разгружать машину с хлебом. Но есть хлеб в одиночку, скрытно, считал постыдным и делил «трудодень» («трудоночь») со всем отделением. После этот приварок стал ему ни к чему, он втянулся в паек, но по-прежнему ходил на свою добровольную ночную работу и потом совал каждому из нас по ломтю прекрасного, по сей день незабытого хлеба. Доброта его из земли, с землей. Однажды на подъеме Коля не встал. Наш старшина, еще молодой, из недавних солдат, потому немножко нервный, «крученый», говорят про таких, подскочил к его кровати (кровати в деревянной, временной казарме стояли в два этажа, и Коля

спал наверху):

— Почему вылеживаешься, Нехорошев?

— Заболел, товарищ старшина.

— Так заболел, что и встать не можешь? Ты кто: воин или умирающий лебедь?

Старшина чересчур суетился, горячился — еще и потому, что сцену наблюдала вся рота — и, увлекшись, заехал Николаю в физиономию.

Коля встал, натянул штаны, подошел к старшине, наблюдавшему за его подъемом, и, не торопясь, двинул, «сунул», как говорят в народе. Как все старшины, наш старшина любил чистоту. Но в его любви был некоторый перебор. Некрашеные полы и под кроватями, и в проходе между ними — этот проход мы называли взлетной полосой, на ней еженощно совершенствовали боевое мастерство ротные нарядчики — были выскоблены и вылизаны, как у жмеринской чистотки. Накат — изумительный. Старшина скользил по проходу на собственном седалище с такой скоростью, словно это действительно была взлетная полоса, и он собирался в конце ее, у выхода, взмыть в поднебесье. Уже построившиеся в проходе солдаты уважительно расступались перед кандидатом в космонавты.

Сообщи старшина об этом случае хотя бы командиру роты, дело для Николая кончилось бы плохо. Нешуточное нарушение устава. Но старшина оказался на высоте. На построении объявил Нехорошеву два наряда вне очереди.

— Есть! — без фанаберии ответил тот.

Ночью он добродушно драил полы, по которым накануне, как бархоткой, прошелся своими щегольскими штанами старшина… Русская разборка.

* * *

В тот день в свой класс Саня больше не вернулся. Пошел со мною, на тот момент учеником вечерней школы и сотрудником районной газеты, присланным вместе с другими горожанами на сеноуборку, в степь на сеноуборку, чтобы пробыть вместе весь день. Мы с ним грузили на тракторную тележку тюки люцерны. Саня стоял на тележке, а я, поскольку повыше его, подавал тюки вилами снизу. Работка впору матерым мужикам. Небо затянуло пустой белесой мглою, солнце, казалось, растопилось, растеклось в нем до самых краев, пропитав каждый сантиметр этой вытрепанной ветрами синевы. Сладко пахло привядшей люцерной. Зной съедал звуки, и мы с Саней двигались вдоль длиннющего, неровного ряда тюков, как в немом кино. Вонзил вилы в тюк, через колено поднял его, сдунув попутно пот с лица и с ресниц, и снова всаживаешь вилы в тюк.

Не до разговоров. Так натюковались, что вечером, когда жара уже схлынула, обнажив июньские звуки и краски, еле доплелись до Саниного дома.

Без дураков, до упора посубботничал Саня во славу родного совхоза и рабоче-крестьянской спайки.

Дома у него мы всласть помылись, поливая друг друга из ведра. Ужинали во дворе, под деревьями. «Надо же, прямо совсем мужики», — добродушно пробурчала его мать, полная, аккуратная, ухитрившаяся вдовой, с пятерыми на руках сохранить главное в женском обаянии — душевное равновесие, когда увидела, что Саня добавком к накрытому ею столу ставит принесенный из погреба графинчик с бледным, невесомым домашним винцом. Огурцы, помидоры, гусиные шеи зеленого лука, ранние вишни, называемые в здешних местах «майками» — скорую летнюю снедь освещала электрическая лампочка, которая была подвешена к дереву и вокруг которой, как вокруг самого сладкого плода, толклась прожорливая мошкара.

После ужина Саня еще кое-что делал по хозяйству, помогал матери укладывать младших братьев и сестер, убегавшихся за день и теперь засыпавших прямо на лету, как в зимнюю стужу замерзают и падают наземь воробьи. Вспоминая, как ловко он со всем этим управлялся, я думаю теперь, что сама жизнь, не спрашивая его согласия, вместо траурной и соблазнительной в общем-то шапочки книгочея-схимника нахлобучила на него оставшийся бесхозным соленый от пота отцовский картуз.

Я лежал на железной кровати под вишней с поредевшей, до срока брошенной от жары листвой, сквозь которую пробивалось загустевшее небо, и мое уже городское тело отходило от работы так же медленно, как отходила от зноя прогретая за день земля. Ко мне тоже возвращались краски, звуки, мысли. Спать мы с Саней легли на той же кровати, вдвоем. Сначала досаждали комары,

потом ветерок посвежел, издалека, по одной, как усталые путницы, проступили звезды. Утром проснулся от того, что Саня совал мне под одеяло — а зори в июне холодные — кружку с молоком;

— Пей, парное. Мать корову подоила…

Умер через пять лет, первым из нашего класса. Погиб. Поступил почему-то в военное училище, ничего общего не имевшее с филологией, — может, и здесь действовал по тому же правилу, по которому носил ночами в спальню не нужный ему хлеб. Окончил его, начал службу в Сибири, в тайге. Случилась какая-то беда, и Сани не стало.

Где-то случилась беда, и Саня оказался в самом сердце ее. Как на том городском субботнике, на который его никто не звал и на котором он так славно, до упора потрудился.

Отец передал ему заношенный картуз, Саня передал и братьям, и сестрам, и матери — так и вижу ее добродушно-осуждающую и в то же время где-то, в глубине, на донышке, удовлетворенную улыбку: «Надо же, прямо совсем мужики», — всем передал свой ни разу не надеванный орден Красной Звезды.

«Принц Конде убит, вечным сном он спит…»

Что матери орден, да еще ненадеванный? Лучше б шапка осталась, лучше б горстка золы. Ничего. Все прожил — насквозь, начисто.

Эта встреча была первой и последней нашей встречей после интерната.

Выходит, они и впрямь были эквивалентны: счастье и разлука.

* * *

Время поправляло Учителя… Он еще стоял в зените нашей жизни, а на горизонте уже восходил Алексей Васильевич Маслюк…

Впрочем, трудно представить себе нечто менее похожее на восходящее светило, нежели Алексей Васильевич.

Алексей Васильевич к спальне никаким боком не относился. С нами не жил, в интернате не работал. В наших стенах я видел его единственный раз, и то — просителем. Не жил, а вот надо же, живет в памяти. Теплится. И если помещать его куда-то, я бы поместил его в спальню. И не только потому, что от Алексея Васильевича веяло домом. В спальне мы воспитывали друг друга сами. Она была, как нынче говорят, «самонастраивающимся организмом».

В школе нас учили знать, в спальне мы учились жить. И Алексей Васильевич принадлежит последней по той причине, что в самонастраивающемся организме настраивал первейшую для детдомовца деталь — руки.

Первое, что вижу, думая о нем, это морщины на его лице, глубокие, густые, цветом и формой напоминавшие мне складки мешковины. Да-да, может, когда-то этот мешок и был набитым светилообразным, но с годами из него все выбирали и выбирали содержимое, допустим, муку-нулевку, пока не опростали совсем и, пустой, выбросили в угол. Складки его в последний раз просели и застыли теперь уже навсегда. Очки вспоминаются, роговые, старенькие, в нескольких местах перебинтованные изолентой.

Работа у Алексея Васильевича стоячая, все время на ногах, с опущенной головой, потому к дужкам очков, чтобы на нос не слезали, он привязывал еще резинку. Черт знает где он ее выкапывал, эту черную, в рубчик, резинку, которую во времена нашего глубокого детства вместе с глиняными свистками и другим богатством возили по степным селам старики-тряпичники на своих облезлых кобылах и которая держала на пупках наши трусы, круто укорачиваясь к лету по причине ее употребленья на рогатки. Высокий, худой, с характерной стариковской пустотой в штанах пониже поясницы (как рукав у фронтовика), он крепко сутулился. Был тоже как будто гнут — трудно, под огнем, как старое, с окалиной, железо, и оно действительно угадывалось в его больших, выпиравших костях.

Как уже было сказано, согнула Алексея Васильевича работа. В нашем городке был, да он есть и сейчас, неказистый ремзавод, на котором для всей округи ремонтируют автомашины. На этом заводе Алексей Васильевич лет тридцать занимался одним и тем же: прикручивал к коленчатым валам маховики. Работа нехитрая: берешь коленвал автомобильного двигателя, ставишь его стоймя, фиксируешь скобой, чтоб не свалился, с помощью простейшего прибора — индикатора — проверяешь, насколько гладко обработана его шейка. Потом берешь маховик — не так лихо, не так лихо: в нем килограммов двадцать весу, поднимаешь на высоту вала (чтоб понятнее — на уровень собственного пупка), ставишь на шейку, скрепляешь их болтами, проверяешь индикатором, нет ли перекосов и — готово, можешь снимать коленвал, уже оснащенный маховым колесом, без которого двигатель не имел бы половины своей мощи. Пол в цехе, как и на всем заводе, земляной, и продукцию просто сбрасывали на землю, не боясь, что это повредит ее качеству.

Поделиться с друзьями: