Интернет-журнал "Домашняя лаборатория", 2007 №3
Шрифт:
Честно говоря, после ночной возмутительной встречи с девицей другие жуткие происшествия заставили меня почти позабыть о том деле; а с другой стороны, сразу после исповеди, принесенной брату Вильгельму, совесть моя освободилась от угрызений, в которых я очнулся от постыдной истомы. И теперь я чувствовал большое облегчение, как будто, поделившись одними словами, вместе с тем поделился с собратом и бременем ноши, которой эти слова приходились звучащим отображением. В самом деле, не тому же ли призвано служить благотворное омовение души на исповеди — не тому ли, чтобы бремя грехов и сопутствующих грехам страданий совести мы могли бы слагать непосредственно на лоно Господне, обретая снова, после прощения, воздушную легкость духа и отрешаясь от тела, уязвленного природной подлостью? Но я не совсем освободился. И в этот час, вдыхая пронизанный солнцем холод зимнего утра, среди неутихающей возни рабочих людей и животных, я припоминал прошедшее уже в ином духе. Теперь мне казалось, будто от событий, которые я видел ночью, не осталось в моей памяти ни раскаяния, ни очистительного исповедного вздоха, а одни только образы тел, человеческих сочленений. В моем перевозбужденном мозге снова и снова возникал призрак Беренгара, раздутого жидкостью, и я снова сжимался от омерзения и от жалости. Вслед за этим, будто гоня злосчастного лемура, моя мысль оборачивалась к другим видениям ночи, которые насвежо и накрепко укоренились в памяти и с которыми я ничего не мог поделать, ибо все это стояло у меня перед глазами (перед глазами души, конечно, но это то же самое, как если перед живыми глазами плоти), стояло видение девицы прекрасной и грозной, как выстроенное к битве войско.
Я столько раз себе обещал (дряхлый запечатлитель никогда не существовавшего текста, но в течение долгих десятилетий все звучавшего в моей душе) рассказывать честно все как было, и вызывается это не намерением (впрочем, если бы и
Все напрасно. Я думал только о девице. Моя плоть уже не хранила в себе ощущение сладости, пронзительной и безрассудной, предосудительной и преходящей, как всякий разврат, — сладости, испытанной от совокупления с нею; но душа моя не могла отстранить от себя ее лика, и не могла чистосердечно оценивать воспоминание о нем как о развратном; напротив, душа трепетала так страстно, как будто в лице девицы отобразилась вся насладительность бытия.
Я чувствовал смутно, неясно, почти что отказываясь признать перед собой природу своего чувства, что это нищее, грязное, бесстыдное существо, продававшее себя (и кто скажет, с каким паскуднейшим постоянством?), грешившее среди таких же грешников, это отродье Евы, как и она, ничтожное, которое столько раз нахально выносило, как товар, собственное тело, — это создание в то же время представляло собой нечто восхитительное, милое. Разум подсказывал, что она — поместилище всех пороков, а вожделеющая часть моего духа (alleluya) тянулась к ней как к средоточию добродетелей. Трудно сказать, что я испытывал. Можно было бы попробовать написать, что я, все еще пребывая в греховных тенетах, желал, вероломно, увидеть ее, и ждал этого каждую минуту, и внимательно следил за малейшими перемещениями рабочих, чтобы не пропустить, когда из-за угла стены или из темноты подвала вынырнет тонкая фигурка той, кто меня соблазнила. Но, сделав так, я написал бы не истину, вернее, набросил бы на истину некое покрывало, уменьшая ее убедительность и силу. Потому что истина — в том, что я на самом деле не только желал видеть, но и видел лицо той девушки. Я ее видел в сплетении голых древесных прутьев, легонько подрагивавших, когда нахохленная птица влетала в них, ища убежища; я видел ее в огромных очах телочек, степенно следовавших из хлева через площадь, и я слышал ее в детском блеянии ягнят, пересекавших мне дорогу. Было так, как будто бы все творенье говорило мне о ней, и я мечтал, да, мечтал вновь ее встретить, и в то же время был вполне готов смириться с мыслью не встречать ее больше никогда и никогда больше с ней не соединяться. Потому что, так или иначе, ничто бы мне все равно не помешало ощущать те восторги, которые я ощущал этим утром, и всегда чувствовать ее совсем рядом с собою, даже если б она была бесконечно далеко. Это было — сейчас я пытаюсь понять — как если бы вся совокупность мироздания, которая несомненно являет собою книгу, начертанную перстом Божиим, в которой каждая малая вещь говорит о несказуемой благости сотворившего ее, где каждое творенье — книга и изображенье, отраженье в зеркале, в которой самая жалкая роза принимает значение глоссы нашего жизненного пути, в общем, как если бы вся вселенная ни о чем другом мне не говорила и ничего не показывала мне, кроме того лица, черты которого я еле-еле сумел разглядеть в потемках ночи, на кухне. Я не укорял себя из-за описанных бредней, потому что сказал себе (вернее, ничего я не сказал себе, так как в эти часы совершенно был не способен производить умозаключения, выражаемые в словах), что если целый мир предрасположен говорить мне о мощности, благости и справедливости Зиждителя, и если в то же время этим утром целый мир говорит мне о девице, которая (какою бы грешницей ни являлась) все же представляет собой одну из глав величайшей книги бытия, один из стихов великого псалма, воспеваемого космосом, следовательно, говорил я себе, вернее, говорю ныне — тогда я был неспособен переводить мысли в слова, — этим доказывается, что подобные знаки, раз уж явлены мне, не могут не составлять собой частицу того грандиозного богоявленного предначертанья, которым руководится весь мир, устроенный по образу и подобию цитры, чуда согласия и благостройности. Почти что опьяненный, я упивался ее присутствием во всех видимых мною вещах, и, вожделея к этой видимости, я этой же видимостью удовлетворял вожделенье. И в то же время я испытывал как будто боль, потому что тем не менее страдал от ее отсутствия, хотя и наслаждался фантомом ее присутствия. Мне чрезвычайно трудно изъяснить это таинственное противоречие, символизирующее, что человеческий дух достаточно хрупок и никогда не продвигается прямо по путям божественного промысла, которым мир выверен, как совершеннейший силлогизм; нет, и все же человек из этого силлогизма выбирает только разрозненные посылки, между собою часто не связанные, — отсюда и наша уязвимость, наша готовность идти навстречу обольщениям лукавого. Являлось ли обольщением то, что в этот утренний час переполняло меня таким трепетом? Сейчас я склонен думать, что являлось, но, тем не менее, полагаю, что человеческое чувство, пронизывавшее меня всего, в своей основе не было порочным, а было порочным лишь применительно к моему тогдашнему состоянию. Ибо само по себе это было чувство, сближающее мужчину и женщину, чтобы одной к другому прилепиться, как учил апостол перед язычниками, и чтоб пребыли вдвоем единой плотью, и плодились, и размножались, и всячески споспешествовали друг другу от молодых лет и до старости. Впрочем, апостол обращался к тем людям, кто взыскует спасения от блуда и не желает разжигаться; однако апостол и указывает и всячески напоминает, что лучше обычай безбрачия, которому я, как монах, обещался с юношеских пор. И поэтому я страдал и терзался из-за тех вещей, которые были неприличны именно мне, в моем положении, а для других зато были очень даже приличны, и даже были благом, и благом сладостнейшим, и поэтому я теперь заключаю, что смятение мое происходило вообще не от превратности моих мыслей — по существу достойных и чистых, — а от превратности видимого отношения моих мыслей к обетам, которые я приносил. Следовательно, я поступал дурно, наслаждаясь вещами по одному представлению добрыми, по другому — дурными, и не правота моя состояла в попытке примирить естественный аппетит с установлениями рациональной души. Теперь я понимаю, что страдал от раздвоенности между выраженным умственным аппетитом, производным от усилия воли, и выраженным чувственным аппетитом, производным от человеческих страстей. Ибо же сказано: "Actus appetiti sensitivi in quantum habent transmutationem corporalem annexam, passiones dicuntur, non autem actus voluntatis" Проявления чувственного аппетита постольку, поскольку приводят к телесному преображению, должны именоваться страстями, а никак не осуществлением воли (лат.)>. У меня проявление аппетита именно к этому и приводило — к тряске всего тела, к физической необходимости стонать и колыхаться. Ангелический доктор утверждает, что страсти сами по себе не плохи, если только они умеряются волей, которой руководит рациональная душа. Моя же рациональная душа в то утро была убаюкана усталостью, и усталостью сдерживался раздражительный аппетит, который обращается к добру и злу постольку, поскольку ими определены цели завоевания; но не был смирен аппетит вожделеющий, который обращается к добру и злу постольку, поскольку они познаны. Дабы хоть как-то оправдать мое тогдашнее безответственное легкомыслие, могу сказать ныне словами ангелического доктора, что я несомненно был охвачен любовью, которая представляет собою страсть и космический закон, ибо даже и вес земного тела — проявление природной любви. И этой страстью я естественно соблазнился, потому что в этой страсти appetitus tendit in appetibile realiter consequendum ut sit ibi finis motus <аппетит тяготеет к действительному познанию предмета, который его вызывает, дабы был положен конец волнению (лат.)>. Из чего следует естественным образом, что amor facit quod ipsae res quae amantur, amanti aliquo modo uniantur et amor est magis cognitivus quam cognitio <любовь ведет к тому, чтобы любимый предмет с любящим каким-либо образом соединился; и любовь познавательнее, чем само познание (лат.)>. И действительно, в этот час я видел свою девицу гораздо лучше, чем видел ее накануне, и познавал ее intus et in cute <и внутри и снаружи (лат.)>, ибо в ней я познавал себя, а в себе — ее самое. Сейчас я задаюсь вопросом, было ли то, что я чувствовал тогда, любовью дружеской, при которой подобный любит подобного и печется о благе друга, или любовью вожделеющей, при которой любящий печется исключительно о своем благе и, взыскуя, жаждет только, чтоб его дополнили. Я думаю, что любовью вожделеющей можно назвать то, что было ночью, когда я вожделел в девице того, чего у меня самого не было; а утром следующего дня, напротив, от девицы мне ничего не было нужно, нужно было только ее блага, и я желал лишь только, чтоб она была избавлена от жесточайшей нужды, которая побуждала ее
продавать свое тело за малую пищу, и чтоб она была в довольстве; мне не хотелось даже и задавать ей никаких вопросов, а только хотелось продолжать о ней думать и видеть ее в овцах, в быках, в деревьях, в небесном свете, заливавшем ликованием весь двор.Теперь мне известно, что природа любви — это благо, а что есть благо — определяется знанием, и нельзя что-либо любить, если оно не познано как благо; девицу же я познал действительно как благо для раздраженного аппетита, однако, как зло для воли. Но беспременно в ту пору я находился во власти многих и противоречивых побуждений, поскольку то, что я ощущал, напоминало самую святую любовь именно так, как ее описывают доктора церкви; чувство приводило меня к экстазу, в котором любовник и любимый желают одного и того же (а неким мистическим озарением я в те минуты доподлинно был уверен, что девица, где бы она ни находилась, желает того же, чего и я), и при этом я испытывал ревность, но не ту дурную, которую возбраняет Павел в первом послании к коринфянам как источник распрей и чувство, не вызывающее участия в любимом, — а ту, о которой говорит Дионисий в сочинении "Об именах божиих", из которой исходя ревнует и Господь propter mullum amorem quern habet ad existentia <вследствие великой любви, которую имеет к сущему (лат.)> (и я тоже любил девицу именно потому, что она существовала, и был рад, что она существует, а не страдал из-за этого). Я ревновал ее в том смысле, в котором у ангелического доктора ревность — это motus in amatum, движение в любимом; соревнование дружества, которое велит подвигаться против всего, что способно повредить возлюбленному (а иного ничего я и не мыслил себе, в оную минуту, кроме как освободит, эту девицу от власти тех, кто мог покупать ее, оскверняя своей нечистою страстью).
Теперь мне известно то же, о чем пишет святой доктор: что любовь имеет свойство вредить любящему, если она чрезмерна. А моя любовь была чрезмерна. Я старался здесь передать то, что тогда чувствовал, я ни в коей мере не старался оправдывать свои чувства. Я рассказывал, каковы были греховные горения моей молодости. Они были не праведны; но истина вынуждает меня признать, что тогда я ощущал их как самые благие. И пусть это служит назиданием тому, кто, подобно мне, может попасть в сети соблазна. Ныне, старцем уже, я изыскал бы тысячу разных способов убежать описанных соблазнов (хотя не знаю, насколько я вправе гордиться таковым умением, учитывая, что полуденный бес уже давно меня не искушает; однако имеются соблазны и другие, вот к примеру, как знать, не вдохновлено ли то дело, коим я занимаюсь ныне, такой предосудительною прелестью, как тайное попустительство обольщениям памяти — глупейшая попытка сберечься от бега времени и от смерти).
Спасся я каким-то чудесным наитием. Девица показывалась через все вещи, через природу, через окружавшие меня творения человека. Исходя из этого, благодаря счастливой находке разума, я сказал себе погрузиться в сосредоточенное созерцание этих творений. Я стоял и смотрел на работу скотников, выводивших быков из стойла, я стоял и наблюдал, как свинари заливают кабанчикам хлебово, как овчары с собаками сбивают разошедшиеся гурты, как мужики везут на мельницу полбу и просо, а вывозят мешки хорошей еды. Я весь отдался наблюдению за натурой, надеясь через это уйти от собственных раздумий, если сумею созерцать явления природы каковы они есть и забыться в этом занятии с пользой и с радостью для себя.
До чего же прекрасно было лицезреть жизнь природы, не наделенной еще сознанием, увы, столь часто пагубным для человека!
Я смотрел на агнца, носящего имя похожее на "ангел", по-видимому, как знак чистоты и благостности; хотя вообще известно, что это имя ему дано по другой причине и происходит от agnostcit — "признает", потому что это животное всегда признает свею мать и угадывает ее голос среди голосов всей отары, как и родительница его среди множества неотличимых ягнят, одинаковых по виду и по голосу, опознает всегда и именно своего собственного сына и дает ему питание. Наблюдал я и за овцою, которая зовется ovis от слова oblatione — "жертвоприношение", потому что овец с самых давних времен употребляли для ритуальных закланий; овца до того многоумна, что по собственной догадке, чуть начинается предзимье, ищет с жадностью траву и наполняет себя кормом на те дни, когда привычные пастбища будут обожжены морозом. Стада овец охраняются собаками, чье имя canis происходит от сапог — "звонкий", настолько звонко они лают. Это животное совершенством превосходит всех прочих; одаренные чудесной проницательностью, псы всегда признают хозяев и выучены охотиться на зверя в лесах и в рощах, защищать стада от волчьего набега, сторожить дом и малых в доме; нередко, обороняя хозяина, пес и погибает. Царя Гараманта, уведенного в плен неприятелем, выручили и примчали на родину две сотни его собак, сумевших проложить путь через вражескую оборону; Ликий, пес Язона, после гибели хозяина перестал принимать пищу и умер от истощения; пес царя Лисимаха вспрыгнул на костер, желая сгореть вместе с прахом хозяина. Пес обладает способностью излечивать раны, зализывая их, а языки его детенышей — средство от язвы кишечника. Пес так устроен от природы, что сначала выблевывает съеденную пищу, а потом опять съедает; тем показывает поразительную воздержность, которая как символ свидетельствует о высочайшем совершенстве духа; точно так и чудотворные свойства его языка являются символом очищения от грехов, достижимого путем исповеди и покаяния. В то же время возвращение пса к однажды выблеванному символизирует, что даже и после исповеди мы возвращаемся в прежнее греховное состояние, каковой вывод оказался для меня довольно полезен в то утро и через лицезрение чудес природы предостерег мое сердце.
Тем временем шаг за шагом я приблизился к бычьим стойлам. Быки в это время выходили из них нескончаемой чередой; погонщики их направляли. Я сразу же подумал, до чего справедливо быки избраны символами доброты и дружбы; а надо знать, что всякий бык на пахоте оборачивается и ищет преданным взглядом сотоварища; если же тот, по какому-то случаю, замешкался, напарник призывает его к работе дружелюбным мычанием. Быки до того послушны, что, когда идет дождь, сами без понукания возвращаются в загоны и укрываются под навесом, беспрестанно вытягивая шеи, чтоб увидеть, миновала ли непогода, потому что желают как можно скорее вернуться к работе. Вслед за быками в это время выбирались из стойл и говяжья молодь, бычки и телочки, все они зовутся vitellini, и это имя по всей очевидности происходит как от viriditas мужественность, так и от virgo — девственница, ибо в этом возрасте они еще совсем зелены, недозрелы и непорочны, и поэтому, заметил я себе, я поступал очень дурно, когда находил в их невинных движениях сходство с девицей, отнюдь не такой чистой, как они. Вот какие вещи мне приходили тогда в голову, пока я, примирившись и с миром и с самим собой, наблюдал за спорящейся работой в студеное зимнее утро. Я положил себе не думать о девице и сумел добиться этого, вернее сказать — добился, чтобы та горячность, которой я был охвачен, претворилась в тихую душевную радость и в благочестивое раздумье.
Я говорил себе, что мир добр, что мир восхитителен. И что милость Господня проявляет себя даже в страшных скотах, как описано у Гонория Августодунского. Истинная правда. Бывают же такие большие змеи, которые глотают оленей и переплывают через океан; бывает зверь ценохорка с ослиным туловом, козлиными рогами, с грудью и челюстями льва, с конскими копытами, однако, раздвоенными, как у коровы, с пастью, растянутой до самых ушей, с почти человеческим голосом, а на месте зубов — у нее цельный костяной вырост.
Живет на свете и мантихор, у которого лицо человека, тройной порядок зубов, туловище льва, скорпионий хвост, глаза болотного цвета, все же тело багряное, а голос напоминает сипение змей; лаком до человечьего мяса. У других чудовищ случается и по восьми пальцев на ладони, волчиные морды, когти крючками, шкуры овечьи, покрик собачий; когда стареют, они покрываются не сединой, а чернотою и на множество лет переживают человека. Есть создания Божии с очами на ключицах, с двумя дырами на груди заместо ноздрей, ибо головы они не имеют. Есть создания и другие, обитающие при течении реки Ганг, которых держит на свете запах некоего плода, а если его от них удалить или их от него, погибают. И тем не менее все эти непотребные твари дивным своим разнообразием возносят хвалу Создателю и премудрости Его; они так же восхваляют Бога, как собака, бык, овца, ягня и рысь. Сколь же возвышенна, — сказал я, повторяя слова Винцента из Бовэ, — самая низкая из красот этого мира, и сколь удовлетворительно озирать взглядом разума не только виды, числа и порядки вещей, с дивной затейливостью установленные во всей вселенной, но также и коловращение времен в последовательности их взлетов и падений, ввиду неотвратимости смертного исхода, которому обещан всякий, кто рожден. И я готов поклясться ныне, бедный грешник, всей душой, которой уж недолго осталось пребывать пленницею плоти, что весь я был в тот час охвачен духовной нежностью к Создателю, к правилу этого мира, и в радостном порыве несказуемо восхищался величием и крепостью творения.
* * *
В этом-то славном расположении духа меня и нашел мой учитель, после того как я непроизвольно (ноги несли меня сами), как выяснилось, несколько раз обежал аббатство и очутился на том же месте, где мы расстались двумя часами раньше. Там я и увидел наконец Вильгельма, и то, что он сообщил, моментально извлекло меня из задумчивости и снова обратило мои мысли к сумрачным тайнам аббатства.
Вильгельм, похоже, был очень доволен. В руке у него была записка Венанция, наконец-то прочитанная. Мы отправились в его келью, подальше от любопытных ушей, и он перевел мне все слово в слово. Вслед за строчкой, записанной зодиакальным алфавитом (8есге1ит имя АГпсае тапих хирга (с1°1ит ale рптит el зерИтит йе яиа1иог), по-гречески было написано следующее: Ужасный яд даст очищение… Лучшее оружие против врагов…