Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Интервью с дураками
Шрифт:

– Погоди, погоди, – нетерпеливо перебил я. – Ты всё валишь в одну кучу – Бога, богов, Священное Писание, мифологию…

Оскар послушно замолчал, выжидающе поглядывая на меня. Я собрался с мыслями.

– Начнем с того, что христианство основано на сочувствии Богу.

– Ну нет! – с видом «так я и знал, что ты это скажешь» возразил он. – Христианство основано на сочувствии Христу. Человек может сочувствовать Богу, если Бог является человеком. Церковь мудра, – улыбнулся он и лукаво добавил: – Попробуй-ка посочувствуй Ветхозаветному Иегове или Святому Духу!

Я невольно улыбнулся.

– Ну хорошо, оставим их пока всех в стороне. Поговорим немного о демонах.

– Ну-ну, – хмыкнул Оскар.

– Вернее, о главном демоне и главном гордеце, о дьяволе.

– Давай поговорим о дьяволе, – вздохнул Оскар, – если тебе так хочется.

– Ты утверждаешь, –

сказал я, – что отвергать и даже отрицать Творца простительно, а сочувствовать Ему – гордыня. Но дьявол потому и дьявол, что отверг Бога!

Оскар задумался, потом пожал плечами.

– Мне кажется, дьявол просто-напросто решил, что Божественное мироздание нуждается в его вмешательстве. Он сделал то же, что и Прометей, коего, кстати, весьма видные теософы отождествляют с ним. Иными словами, дьявол усомнился во всесилии Создателя, как, между прочим, и твой Луиджи Тарлини.

– Опять «мой»! – возмутился я, но он махнул рукой и продолжал:

– Что же до того, что дьявол будто бы отверг Бога, то тебе при твоей памяти стыдно не помнить… э-э, как это там… – прищурился он, – «…и Я низринул тебя, нечистого, с вершины Божьей», ну, и так далее, – Оскар махнул рукой. – Это Бог отверг дьявола.

– «…и Я низвергнул тебя, как нечистого, с горы Божией, изгнал тебя, херувим осеняющий, из среды… огнистых камней» [12] , – пробормотал я.

12

Иез. 28, 16.

– Вот именно. Низвергнул и забыл. С глаз долой, из сердца вон! Дьявол же всего-навсего не простил этого Богу. – Оскар прервался, чтобы снова наполнить бокалы, и наполнив их, заявил: – И в этом смысле я вполне понимаю дьявола.

Тут он, по своему обыкновению, «выдержал паузу»:

– Чем мощнее личность, тем тяжелее простить ей равнодушие к себе. Равнодушия же к себе Бога простить вообще невозможно. Дьявол не смог, а человечество делает всё, чтобы этого равнодушия не признавать, и с древних времен до наших дней со страстью выдумывает отговорки и ищет оправдания Творцу. Должен признаться, – улыбнулся Оскар, – меня всегда восхищало одно, кельтское: «Не докучайте молитвой Великой Богине-Матери; Она не слышит вас; Она танцует с бабочками».

– Иными словами, – подытожил я, – ты говоришь, что мы не могли бы простить Богу того, что спокойно прощаем человеку, – равнодушия, то есть.

Оскар кивнул.

– Но справедливости ради отметим, – давясь от приступа внезапного смеха, подмигнул он мне, – что обратное тоже верно.

– Обратное… в каком смысле обратное? – я заметил, что стал плохо соображать, и отодвинул бокал.

– Как бы ты отнесся к человеку, который день за днем, месяц за месяцем, год за годом выдирал бы из твоей несчастной головы по пять-шесть волосков? – спросил он, поглаживая небольшую лысину на макушке.

– Плохо, – сказал я, тактично попытавшись не рассмеяться.

– Ну, вот видишь! – радостно закивал Оскар. – А Богу – ничего, прощаем!

Отсмеявшись, я спросил, не в силах расстаться с темой:

– Кстати, небольшое уточнение по поводу равнодушия. По-моему, нас не столько беспокоит Его равнодушие конкретно к нам, сколько Его равнодушие вообще. Мне кажется, я простил бы равнодушие к себе, если бы при этом знал, что Он неравнодушен к другому.

– Мой дорогой, не утверждаешь ли ты, что можешь поверить, будто Он неравнодушен к кому-то другому, если Он равнодушен к тебе? – удивленно поднял брови Оскар.

Не очень соображая, о чем он, собственно, спрашивает, я поторопился с ответом:

– Я – не могу. Но откуда я знаю, вдруг ты – можешь!

Тут мы потеряли нить разговора и некоторое время растерянно смотрели друг на друга. Было около трех часов ночи, и количество выпитого кьянти явно приблизилось к критической массе. Оскар попытался протолкнуть мысль о том, что пьяное состояние является более естественным, поскольку позволяет вести рассуждения исключительно от начала к концу, а рассуждать от конца к началу – извращение и свойственно только забитой рутиной голове современного трезвенника. Я, кажется, соглашался.

Спать я лег уже на рассвете, и мне приснилось, что я стою в мастерской старого Леонардо. Я стою перед знакомой книжной полкой из красного дерева и дую сквозь специальный паяльник на оранжевый огонек спиртовки, пытаясь отлить резьбу по бордюру полки. Дерево плавится, как стекло, и прекрасный сложный узор вспыхивает

на нем. Но стоит мне перестать дуть, и узор исчезает. В недоумении я отступаю и вижу около полки писателя Льва Толстого. В руках у него топор. Прилаживаясь и что-то приговаривая, он несильно замахивается и откалывает куски дерева на бордюре. Нестерпимо смешат меня во сне слова, которые он повторяет снова и снова: «Разучилась молодежь работать по дереву…»

Смеялся я и проснувшись. Но в этом смешном сне было и нечто тревожаще-важное. Проснувшись и всё еще посмеиваясь, я подошел к книжному шкафу, кажется, со смутным намерением загладить свою невольную вину перед классиком. Но, открыв шкаф, наткнулся на притчи Леонардо.

Еще до того, как рука моя потянулась достать их с полки, я уже знал, что в моем сне являлось таким важным. И застыл с потрепанной серой книжечкой Леонардо в руках, удивляясь точным и безболезненным уколам в сердце: каждый из них новой волной тепла и памяти распространялся по телу. Не той куцей и плоской памяти, в капкан которой я едва не попался. Другой, той, что была в детстве, – богатой цветом, звуком, запахом, объемом и, подобно сну, не знавшей грубого линейного течения времени. И потому я не знаю, сколько его прошло, прежде чем я почувствовал: случилось нечто очень важное, случилось то, чего я безотчетно ждал весь этот мучительно долгий год, – мир перестал быть ко мне равнодушным. Я поднял голову: маленький кристалл на окне слегка покачивался и горел радужным огнем, словно разряженная и бесплотная вселенная сгустилась в ослепительную точку чистейшего света и цвета. И теплая рука старого Леонардо легла на мое плечо.

Я не воскликнул радостно и уверенно, как когда-то воскликнул он: «Какая замечательная мысль!», но прошептал с раскаяньем и надеждой: «Боже, какой я был осел…»

IV. Стекло

Аэродром так и не расширили, дом старого Леонардо благополучно стоял на прежнем месте. Была поздняя осень, и высохшие стебли разросшегося за годы плюща гигантской паутиной свисали с заколоченных окон. Внутри было темно, сыро и холодно. Я бродил по комнатам с фонарем, узнавая старую мебель: диван в моей бывшей спальне, стол в гостиной… В мастерской я нашел на полке среди инструментов синюю стеклянную пешку из шахматного набора, который Леонардо однажды отлил мне в подарок на Рождество – мне было тогда, кажется, семь или восемь… Помню, он объяснил мне правила игры и обыграл три раза подряд. Разозлившись, – старый Леонардо почему-то заставлял меня злиться как никто другой, – я раздобыл где-то сборник знаменитых шахматных матчей и всю ночь не спал, изучая тактику и стратегию чемпионов. На следующий день я разбил старого Леонардо в пух и прах, разыграв сначала простую атаку пешками, потом атаку «непобедимым конем», потом гамбит Мора и, наконец, королевский гамбит. После этого я потерял всякий интерес к игре, но не к фигуркам, отлитым из серебристо-белого и темно-синего стекла. Устроившись на полу мастерской, я разыгрывал с ними экспедиции к центру земли, войны ацтеков с испанцами и пьесы Карло Гоцци, от которых Леонардо умирал со смеху.

– Твой интеллект еще наплачется с твоим воображением, – пророчил он.

Я нанял рабочих, чтобы побыстрее привести в порядок необходимую мне для занятий часть дома, подкупил новые инструменты, заказал нужные материалы и уже через две недели владел недурно оборудованной стеклодувной мастерской.

Превосходство римского стекла над стеклом позднейшего франкского периода было разительным. Я с увлечением разбирал старинные латинские тексты и выдувал квадратные и цилиндрические сосуды с шероховатой, похожей на картон поверхностью. Я не пользовался римскими рецептами окраски стекла, а создавал цвета сам, яркие как витражи, но не поверхностные, а «присущие» материалу. Работал я и с приглушенными цветами: например, разными добавками к окиси меди мне удалось добиться опаловой переливчатости сине-серых тонов. Мне не нравилось красить стекло, и даже великолепные витражи Кентерберийского Собора оставляли меня равнодушным. Зато мозаичные окна более раннего периода, от которых отказались, поскольку они, увы, пропускали ветер и дождь, пленяли мое воображение. Я разработал очень простую методику склеивания частей мозаичного витража. И эту методику, и мой рецепт «золотого» стекла купила Бостонская химическая фабрика, а потом и еще кто-то. Приятели дразнили меня, говорили, что всё, к чему я прикасаюсь, обращается в золото. И я смеялся, хотя у оригинальной истории был, кажется, печальный конец.

Поделиться с друзьями: