Интервью у собственного сердца. Том 2
Шрифт:
Татьяна Николаевна была профессорской вдовой и ученые слова любила.
– Вы знаете, я смотрю на свою Ленку и вижу, какая происходит с ней трансформация, причем в лучшую сторону. Господи, Лидия Ивановна! Мы же столько лет с вами знаем друг друга! Когда я увидела, с каким одухотворенным лицом возвращается Ленка из госпиталя, – меня осенило! Леночка, говорю я ей, Леночка! Давай поговорим как друзья. Скажи мне, что с тобой, Лена? А та как заплачет, обняла меня и говорит: мамочка, я люблю Эдика! Господи, Лидия Ивановна! Я Эдика знаю не первый год. Я подумала и решила: пусть женятся и пусть живут. Места у нас много, три комнаты. Мы с младшей Танькой будем в смежных, а они пусть берут изолированную. Господи, Лидия Ивановна! Ведь мы же сами были молодыми! Неужто мы их не поймем? Ленка говорит, что Эдик тоже, кажется, согласен!
Когда мама рассказала мне о визите Татьяны Николаевны, я был несколько озадачен. Очевидно, эмоции порой опережают реальность и желаемое ощущается как действительность. Никаких решений я в разговоре с Леной не принимал. Да и весомых причин у меня к тому не было. Леночка была мне симпатична. От нее веяло беспечностью, энергией и весельем. С
Приехавшая с фронта Шура разыскала меня в госпитале. Внешне держалась спокойно, но чувствовалось, что каждая жилочка в ней дрожит и волнуется. Мы сидим с ней на диванчике в коридоре. Мимо снуют, топая каблучками, медсестры и врачи, шлепают огромными тапочками, рассчитанными как минимум на слона, ходящие больные. Поэтому беседовать лучше вполголоса. Жадно затягиваясь папиросным дымом и барабаня пальцами по лакированному подлокотнику, Шура говорит:
– Мы сейчас на переформировке в Москве. Через неделю-другую снова поедем на фронт. К тебе я смогу вырваться еще ну раз, ну два, ну от силы три. Поэтому послушай меня, пожалуйста, внимательно. Свое отношение к тебе я не изменила. Об этом я говорила тебе, когда приходила в прошлый раз. И я готова быть рядом с тобой всегда. Если ты согласишься и мы с тобой зарегистрируемся, а это можно сделать, я узнавала, то я в качестве твоей жены смогу остаться в Москве. Это я узнавала тоже. Поэтому решение надо принимать сейчас. Знаю, что к тебе тут ходит изрядное количество девушек, только не спорь, я знаю. Возможно, они посимпатичнее и понежнее, чем я. В окопах они не сидели и в грязи под обстрелами не валялись. Но тебе нужна ведь не белоручка… Вчера я была в гостях у твоей мамы. Там познакомилась с Лидой. Это, кажется, основная из претенденток? Во всяком случае, мне так сказали. Тут, пока я ждала внизу халат, сестры и няньки снабдили меня мощнейшей информацией. Что смеешься? Нет, я серьезно. Кстати, Лиду я видела сегодня уже вторично, ведь она же мне и халат отдала. Ну а тогда, в первый раз, в гостях у Лидии Ивановны, я хоть и коротко, но все же к ней пригляделась. Не скрою: стройная, интересная, все так. И говорит нежным голоском. Но, по-моему, избалована и капризна. Лидия Ивановна готовила обед и попросила Лиду провернуть для котлет мясо. А она взяла кусок двумя пальцами, сморщилась и говорит: «Ой, Лидия Ивановна! А оно мокрое!» Мама твоя тогда говорит: «Боже мой, ну тогда оставь, я сама, а ты пойди и вымой пока вот эту кастрюльку…» Она ушла, а потом вернулись и капризно так говорит: «Ой, Лидия Ивановна! А вода ужасно холодная! Просто жуть!» И ты напрасно улыбаешься. Я ведь серьезно. Не берусь судить о ее душевных качествах, но кажется мне, что тебе нужна совсем не такая хозяйка. Времени у меня мало, очень мало. Человек я все же военный. А мое отношение к тебе ты, я думаю, знаешь. Поэтому подумай серьезно и решай.
Возможно, в ее словах и была логика. Но что я мог в те минуты решать? Как сложится моя жизнь, я еще не продумал. Не было у меня в то трудное время ни профессии, ни собственного жилья – ничего. Впереди были еще операции и вообще полная неизвестность. Да и в том, что у нас с Шурой уже существует большая и настоящая любовь, я тоже убежден не был. Поэтому и сказал Шуре, стараясь никак ее не обидеть, что решать в подобных условиях такие вопросы я еще никак не могу. Да и какая еще женитьба, когда человек лежит в госпитале?! Мне казалось, что Шура должна непременно меня понять и ни в коем случае не обижаться. Однако полной уверенности, что это было именно так, у меня все же не было. Через несколько дней Шура снова пришла ко мне в госпиталь, но на этот раз не одна, а с какой-то своей подругой. Зачем она взяла ее с собой, я толком понять не мог. Никакого участия эта подруга в разговоре не принимала, а только робко вертелась на стуле, озираясь вокруг, да время от времени чуть слышно тормошила Шуру:
– Пойдем… Нам пора…
Никакого впечатления эта встреча в памяти не оставила. Да и какой разговор по душам мог состояться при совершенно постороннем человеке?! Очевидно, Шура почувствовала это, потому что, уже попрощавшись и выйдя с подругой в коридор, быстро вернулась и, подойдя ко мне, торопливо сказала:
– Я еще, наверное, к тебе приду. Ну а если не успею, то непременно буду писать тебе через твою маму. Запомни только главное: я тебя люблю и по-прежнему хочу быть только с тобой!.. Ну, поправляйся и будь счастлив… до встречи!
Больше я не встретился с ней никогда… Правда, из армии, откуда-то из Прибалтики, она написала моей маме одно-единственное письмо. Было оно коротким и чуточку странным. Шура сообщала мне, что скоро предстоят нелегкие бои. Но она сейчас заболела и находится в госпитале. У нее воспаление среднего уха. Предстоит операция. А далее она писала так: «… Лидия Ивановна! Писем мне писать не надо. После операции напишу сама. Пожалуйста, не отдавайте Эдика Лиде! У нее вода холодная, а мясо мокрое… Уверена, что ему нужна другая. Впрочем, увидимся – поговорим. Целую, Шура».
И больше ни одного письма не было. Что сталось с Шурой, я так и не узнал. Решил, что погибла либо на операционном столе, либо на фронте.
Однако много лет спустя, когда была уже написана поэма «Шурка», в мою московскую квартиру позвонил незнакомый человек, назвавшийся Александром Манделем – артистом Днепропетровского драмтеатра. Попросил разрешения повидаться со мной, а приехав, сказал, что видел Шуру уже после войны, служа с ней в одной части в Калининграде. Рассказал, что они были большими друзьями и Шура показывала ему мою военную фотографию и стихотворение, которое я ей посвятил когда-то на фронте. Что ж, возможно, все это именно так. Ибо откуда незнакомый человек мог знать о стихотворении и фотографии? А если вспомнить визит с подругой и странное письмо из госпиталя, то и вообще становится очень горько. И все-таки, несмотря на все сказанное выше, верить этому мне по-прежнему
ужасно не хочется. Шуру я продолжаю считать погибшей. Та Шура, которую я знал на фронте и которая со слезами на глазах говорила мне о большой и настоящей любви и там, на войне, и потом, в госпитале, не могла, оставшись живой, спрятаться и даже не спросить о моем существовании. Пусть даже встретила и полюбила другого, такое бывает, но все равно не написать и не спросить обо мне она, конечно же, не могла. А если жива… Если и испугалась даже нашей дружбы… Ведь она видела, что я не одинок, что невестами не обездолен. Значит, если устроила свою судьбу как-то иначе, то все равно, находясь где-то рядом, а жила она в Подмосковье, могла и открытку черкнуть, и позвонить, да и просто зайти в гости… И если она жива и ушла, как подводная лодка, на грунт, значит, для меня ее все равно нет. Ни любовь, ни дружба такой не бывает! А обиды на нее я не держу. Говорю это чистосердечно. Впрочем, жива Шура или не жива, все равно того, что было там, в тяжелые дни войны, искусственно зачеркнуть невозможно. И, создавая в поэме «Шурка» собирательный образ девушки в серой шинели и наделив ее рядом романтических черт, я все равно за основу взял образ живого, реального человека.Вопрос о том, что делать и как жить мне дальше, с каждым днем вставал предо мной все острей и острей. Сегодня, когда мои читатели и друзья, говоря о моей поэзии, непременно считают нужным подчеркнуть целеустремленность и силу духа их автора, я хочу все же сказать, а вернее, предостеречь от каких-либо крайних суждений. И в связи с этим считаю нужным сделать признание в одном своем поступке, о котором всуе мне говорить не хотелось, но сейчас, при генеральном разговоре, рассказать об этом, видимо, просто необходимо. Человек, каким бы он ни был стойким и волевым, все равно не робот и не машина. И он не может быть застрахован ни от сомнений, ни от слабостей, ни от кризисной минуты отчаяния. Другое дело, как он сможет все это перенести, хватит ли у него силы духа, чтобы выбраться потом из глубины этого горя и уметь найти цель, во имя которой стоит бороться и жить. Но я повторяю, людей со стальными нервами нет и не может быть. Бывают же они только в книжках да в кинобоевиках. Не был собран из железных деталей и я. Горе страшно именно своей неожиданностью. Да, война есть война, и идя всякий раз в бой, я, конечно же, понимал, что могу быть убит или ранен. Но вот к тому, что стряслось, я не был готов абсолютно… Говорят, что мама Владимира Высоцкого всегда опасалась инфекционных болезней, а погибла на улице Кирова в Москве от случайно упавшей на голову огромной сосульки. Живший в Свердловске чемпион страны по плаванию Попов меньше всего, конечно, опасался воды и погиб нелепо, просто так, для развлечения переплывая городской пруд, который я, двенадцатилетний пацан, переплывал преспокойно. На самой середине пруда он закричал, что у него началась судорога. А люди, стоявшие на берегу, хохотали: шутит чемпион! И только тогда, когда Попов перестал уже выныривать, спохватились и бросились к лодкам, но было уже поздно. Да, горе никогда не предупреждает о своем приходе. На то оно и горе. И вот я, горячо любя жизнь, все же внутренне был готов и к гибели, и к любому ранению. К любому, кроме того, которое произошло. Отчего именно так? Да оттого, что самого наихудшего мы почему-то не предполагаем никогда. Придя в себя и осознав свое положение, я решил надеяться на медицину и изо всех сил ей помогать. Если же все бесполезно и впереди только черная тьма – самому подвести черту.
Два профессора-окулиста смотрели меня в разное время: Тихомиров и Ченцов. Третьим был даже не профессор, а академик, вершина глазной науки – Владимир Петрович Филатов. Высокие ученые мужи… О, если бы знаний и мастерства у них было бы столько же, сколько таинственной важности, солидности и апломба! Я ничуточки, конечно, не умаляю их серьезных заслуг, и все-таки, как говорится, увы… Всякий раз я шел на прием к ним так, как идут люди на приговор трибунала: жизнь или смерть. Считал ступеньки лестниц, задумывал: если четное, то надежды нет, а если нечетное… Но количество ступенек было разным, а ответ всегда один. Последнюю точку в моей драме поставил академик Филатов. Осмотрев меня и побарабанив пальцами по столу, он суховато сказал:
– Ничем помочь не смогу. Чудес на свете не бывает. Всего доброго!
Я не пишу сейчас трагического романа и не хочу подробно рассказывать о том, что чувствует двадцатилетний человек, у которого вместо лица сплошная рана и которому только что вынесли приговор: ни единого луча света до конца жизни! Если есть у вас богатое воображение – попробуйте представить. Если нет – не старайтесь. Впрочем, боюсь, что и в том и в другом случае сделать это хоть с какой-то долей достоверности все равно невозможно, ибо вы всегда знаете, что в любую минуту можете разрушить любой мрак. Поэтому просто поверьте на слово, что для любых плеч, даже для сильных, тяжесть эта несоразмерна. Нет, в панику я не ударился. Хотя признаюсь, в подушку разок реванул. Жаловаться никому не стал, да и кто тут поможет? Еще раз решил не торопясь обмозговать все. Что думал и как думал, тоже говорить не буду. Сейчас это все не важно. Важен результат. А результат был такой: у меня в жизни было два крыла: поэзия и театр. Сейчас они поломаны. Бывает такое состояние души, когда в холодном и душном отчаянии тонут все твои мечты и надежды. Когда теряется вера в себя, в жизнь и во все на свете! Жить только затем, чтобы существовать, – такое меня не устраивало. И я решил подвести черту…
Выждав удобное время, когда госпитальная жизнь начинает уже затихать, врачи уже ушли, а сестры, выполнив все процедуры, либо меряют вечернюю температуру лежачим больным, либо у своих столиков в коридоре записывают отчеты в соответствующие бумажки, либо беспечно чешут языки и наименее бдительны, я выпросил у дежурной сестры Раечки два новых бинта. Сказал, что у меня ослабла повязка и я хочу сам себе сделать подбинтовку. Просьба моя, очевидно, озадачила хмуроватую Раю. Возможно, попроси я у нее только один бинт, а затем у новой сестры другой, все сошло бы благополучно и не вызвало подозрений, но два бинта сразу?! Дать мне их Раечка дала, но, как потом оказалось, беспечность свою отложила в сторонку.