Иосиф Бродский: труды и дни
Шрифт:
Для всех, кто внимательно следил за творчеством Бродского или знал его лично, публикуемое здесь письмо особенно интересно потому, что, в лекциях и частных беседах, рассуждая о русской поэзии XIX века, о Пушкине Бродский высказывался скупо, значительно подробнее о тех, кого Пушкин обычно затмевает в массовом сознании. Это, в первую очередь, Баратынский, о котором Бродский рассуждал часто и охотно, с наслаждением цитируя большими кусками “Осень”, “Запустение” или “Дядьке-итальянцу”. Название сборника 1987 года “Урания” — это дань Баратынскому (“Поклонникам Урании холодной...”). Помимо больших элегий и других стихотворений Баратынского, он также помнил много стихов Вяземского. Вяземский — это, пожалуй, вторая фигура в пушкинской плеяде, особенно привлекавшая Бродского. Очень хорошо он знал и Батюшкова. Мне кажется, что такие замечательные поэты, как Жуковский и Денис Давыдов, интересовали его меньше. Во всяком случае в те периоды, когда я особенно увлекался их творчеством, мне казалось, что Иосиф не вполне разделяет
В 1988 году нью-йоркское издательство “Фаррар, Страус и Жиру” выпустило антологию русской поэзии XIX века. На обложке этой небольшой книги помещен фрагмент одной из самых чарующих акварелей Бенджамина Паттерсона (1750—1815), “Вид набережной Васильевского острова”, и название для антологии придумано графически и фонетически элегантное (что, естественно, теряется в переводе) — An Age Ago (“Век назад”). “Фаррар, Страус и Жиру” — издательство не из самых больших, но из самых интеллигентных, специализирующееся исключительно на качественной американо-английской и переводной художественной прозе, эссеистике и поэзии. Оно было основным американским издательством Бродского и обращалось к нему за советами относительно русской и других славянских литератур. Антология русской классики в переводах Алана Майерса [5]была в значительной степени детищем Бродского. Бродский написал для книги предисловие и небольшие заметки об одиннадцати авторах, из чьих стихов она составлена (Жуковский, Батюшков, Вяземский, Пушкин, Баратынский, Языков, Лермонтов, Тютчев, А. К. Толстой, Некрасов и Фет).
Бродский несомненно знал о Пушкине и пушкинском веке больше, чем это приоткрывается в публикуемых материалах. Помимо колоссальной начитанности (и замечательной памяти!), он, живя в России, имел уникальную возможность напитываться пушкинианой, как он бы сказал, “by osmosis” (“осмотически”). С младых ногтей он был окружен пушкинистами и пушкинистикой. Его старшим наставником была Ахматова, а товарищем Яков Гордин. Семейство Томашевских неоднократно оказывало ему гостеприимство то в ленинградской квартире на канале Грибоедова, с грандиозной библиотекой покойного пушкиниста, то на даче в Гурзуфе, откуда Бродский слал друзьям шутливые в пушкинском духе послания [6]. Он знал Лотмана, академика Алексеева, нередко бывал в доме Мейлахов и т.д., и т.п. Пушкиноведческие познания не могли не проникать в стихи Бродского, но осмелюсь предположить, что, если бы круг его друзей и знакомых и не включал в себя такого числа специалистов по жизни и творчеству нашего первого поэта, если бы он и никогда не открывал их сочинений, внимательный читатель все равно бы обнаруживал у Бродского, то в самом сюжете стихотворения, то в подтексте непрекращающийся диалог с Пушкиным [7]. Этого не могло не быть просто в силу глубокой традиционности творчества Бродского, традиционности, конечно, не в формальном, а в принципиальном смысле — он дитя культуры, поэт культуры, и культура эта, в первую очередь, русская культура петербургского периода, которая вся одухотворена Пушкиным.
Русская петербургская пушкинская культура, в отличие от допетровской, органически связана с европейской вплоть до классического наследия античности.
После Пушкина эта органика ни у кого так живо не проявлялась, как у Бродского. В его последней книге, “О скорби и разуме” [8], есть удивительное эссе “Письмо к Горацию”. Читая его, невозможно избавиться от ощущения, что обращение к римскому поэту не прием, что писавший действительно верил в то, что обращается к Горацию. И одновременно к другому любимому поэту — Одену, поскольку среди прочего в письме излагается странная идея метемпсихоза: Оден — воплощение Горация в XX веке. Мы знаем, что представление об избирательном сродстве вплоть до полной слитности было глубоко укоренено в поэтическом сознании Бродского. “Мы похожи; / мы, в сущности, Томас, одно...” — писал он, обращаясь к литовскому другу-поэту. Смерть не разбивает такого рода отождествлений. Сам Бродский, цитируя “Жизнь и смерть давно беру в кавычки, / Как заведомо-пустые сплёты”, пишет, что “...Цветаеву всегда следует понимать именно не фигурально, а буквально — так же как, скажем, и акмеистов...” [9]. Цветаева “не
фигурально, а буквально” обращалась в 1927 году к умершему Рильке, а Оден в 1936 году к лорду Байрону (см. “Письмо к лорду Байрону” в 186 октавах). Гораций, Цветаева, акмеисты (то есть для Бродского исключительно Ахматова и Мандельштам), Оден (и Байрон) — центр этого очерченного воображением Бродского метафизического универсума может быть только один: Пушкин.Так сложилось, что в последние недели жизни Бродский говорил о Пушкине, перечитывал Пушкина и написал публикуемое ниже письмо. Самое замечательное в этом не предназначавшемся для печати тексте — объяснение творческого процесса у Пушкина “изнутри”, от психомоторики — движения пера по бумаге. Остается только заметить, что о пере и чернилах Бродский говорит со знанием дела. Он не обзавелся компьютером, перепечатывал свои вещи на старой механической пишущей машинке, шариковыми ручками пользовался лишь по необходимости, а любил писать перьевыми вечными ручками, заправляя их черными чернилами. В этом отношении, как и во многих других, он стоит в конце великой традиции.
Джеймс Райс. О переписке с И.Бродским
Джеймс Райс [10]. О переписке с И.Бродским
В ноябре 1976 года Иосиф Бродский в течение недели гостил в Орегонском университете (г. Юджин). За короткое время у него было десять выступлений. Такая бескорыстная эксплуатация поэта проистекала из избытка чувств, его и наших. Он обладал неистощимым запасом целительных слов и был готов делиться ими со всем миром. Однако вскоре у него случился первый инфаркт [11].
Между тем у нас завязались дружеские отношения и начался нерегулярный обмен открытками, звонками, время от времени письмами, продолжавшийся до его последних дней; общение скорее ради развлечения, чем официальное или имевшее какую-либо цель.
В последних письмах мы с Иосифом обменялись фотографиями наших трехлетних дочерей, и я рассказал ему случай из своей жизни: как случайное чтение пушкинского “Горюхина” вернуло меня тридцать лет назад к профессии, которую я на время оставил. В ответ Иосиф развернул воображаемую картину — Пушкин за работой.
Оба старые сердечники, мы порой обменивались сведениями медицинского характера и о своем состоянии. В одном из дорогих для меня посланий содержится следующее поздравление по поводу того, что я перенес первую операцию но замене коронарных сосудов и остался в живых: “still living and kicking” [12](“все еще жив и брыкаешься”). Характерная для Иосифа игра с английским идиоматическим выражением подразумевает веселый каламбур: “still living and complaining” (“все еще жив и жалуешься”).
В конце последнего письма прибавлено несколько фраз о его собственной болезни, которую он, как мне кажется, всегда воспринимал с большой ясностью. Это, в свою очередь, заставило меня встревожиться по поводу неожиданного возвращения моего собственного сердечного заболевания, за несколько лет до того затихшего. Неделю спустя после смерти Иосифа мне сделали вторую операцию по замене коронарных сосудов, то есть тот вариант, который он уже не считал для себя практически реальным.
/Юджин, Орегон, США/
/Перевод Л.Лосева/
Иосиф Бродский. Письмо Джеймсу Райсу
Дорогой Джим, короткая записка в ответ на длинное письмо — это, несомненно, демонстрация дурных манер, каковым ни один из нас не чужд.
Я на днях перечитал /Горюхино/ [13]и несколько других вещей и должен поблагодарить тебя за то, что ты вернул меня к этому писателю. Мне не совсем ясно, что именно тебя интересует (и, зная твой основной вектор — “куда тебя несет”, как говорят в этих краях, — я и не претендую на такую ясность); но я бы хотел развлечь тебя парой наблюдений, которые пригодиться никому не пригодятся: ни тебе, ни никакому будущему ученому. Так оно мне больше по душе. Я силен по части бесполезности.
Читая его, неизбежно начинаешь понимать, до какой же степени опозорилась русская проза в этом столетии. Главный злодей, конечно, поток сознания. Мы никогда не отличались ясностью выражения, но милый поток практически узаконил — можно сказать, под эгидой Объединенных Наций — нашу склонность к околичностям. Моя догадка состоит в том, что отчасти это связано с технологией письма. Пушкин строчил пером; перо бежало через страницу, и чернила на этом пере сохли довольно быстро. Учитывая такой способ передвижения, у него, естественно, не было аппетита к причудам нашего синтаксиса; длина предложения должна была быть самое большое двадцать три строки. Полагаю, что единственное, в чем он был заинтересован, это в том, чтобы рассказ продвигался. Если он когда и “грыз перо”, то это было в размышлениях о фабуле, /о/ том, как скорее попасть “туда”, а не потому что его заботили проблемы стиля. Нужно также не упускать из виду, что он был поэт, а для поэта предложение длиной в абзац нечто непредставимое.