Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Прага и сейчас очень хороша в каждый свой сезон, а в XVIII веке, когда не дымили фабрики и не дышали газом автомобили, была, может быть, еще лучше. Но все же я уверена, что Мысливечек, представляя себе состояние природы по календарю, это движение месяцев от зимы к лету, думал не о городе, он думал о всей своей родине, представлял снежную мягкую зиму в горах, весенние ручьи в ложбинах, дороги, ведущие через лес, поляны, заросшие цветами, — словом, все то в природе, что каждый чех знает и любит. Календарные изменения в городе, даже таком, как Прага, не настолько заметны, чтобы представлять себе именно их, а не природу за городом, — если называешь свои симфонии январь, февраль, март, апрель, май, июнь.

Конечно, все это лишь догадки, но можете ли вы вообразить тютчевское:

Люблю грозу в начале мая,

или Боратынского:

С прохладой резкою дышал В лицо мне запах увяданья,

или бессмертное пушкинское:

Буря
мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя…

— где-нибудь в городе, а не в деревне? А ведь именно такие картины связываются у вас с названиями месяцев, и календарь, в старину, да и сейчас, оповещавший о природе, об изменениях в природе, о работах, производимых в различное время в природе, на «лоне» ее, как старые книги выражались; «календарь» — дело, по существу, деревенское, а не городское. Вот почему, кажется мне, пражанин Иозеф Мысливечек, проживший на родине двадцать шесть лет с лишком, не мог не знать своей страны, не мог не ездить, не бродить по ее дорогам. Мы видим его в Италии бесконечно неутомимым, ему буквально не сидится на месте, он очерчивает множество линий и кругов на графике своей «карты разъездов», приводя исследователя подчас в изумление своей подвижностью, — это при тогдашних-то условиях! При дороговизне почтовых и прочих карет! При несвободе от дорожных неприятностей, разбоя на ночных дорогах, воров и убийц в придорожных гостиницах! Но музыканты, особенно в XVIII веке, — это воистину вечные странники, идущие туда, где в них надобность, куда приглашают их, как «тучки небесные» поэта, как та самая тучка, что ночевала «на груди утеса-великана», а утром оставила только след по себе. Словом, Иозеф Мысливечек не мог не быть неугомонным и у себя на родине, — и я хотела увидеть и почувствовать эту родину собственными глазами и сердцем.

Кроме того, как ни мало в самой Чехословакии манускриптов Мысливечка, но они есть, разбросанные по разным городам, по старинным замкам, превращенным в музеи, в драгоценном архиве Брно. И сама эта разбросанность следов — пусть очень слабых — по разным концам его родины говорит как будто о разлитом присутствии Мысливечка везде: в Чехии и Моравии, а не только в одной Праге. Нет, пожалуй, ни одной страны в Европе, где прошлое так уютно и жизненно не лепилось бы к современности и далекий от нынешнего век не протягивал бы свою руку — в каменных изваяниях памятников, в старинных чертах обычая, в звуке древнего народного инструмента, в причудливых линиях архитектуры — сегодняшнему социалистическому дню. Что же сказать о лице самой земли Богемии?

Когда вы странствуете по бесчисленным тропинкам, выходя на дымящиеся от ночной росы поляны, сменяя лапчатые, широкие листья явора над головой на лакированную, резную листву молодых дубков; поднимаясь по камушкам, с которых светлыми змейками струится вам навстречу лесной ручьишка, и слыша вдруг откуда-то рожок пастуха, разносящийся окрест заунывным зовом, вы века перебираете, как четки в руках.

У природы и у людей разный счет времени. Вам легко представить себе такой же лес, может быть, кудрявей и гуще, в Шумаве, такие же горы, но острей и обнаженней, в средних Татрах; такой же воздух, прорезанный пастушьей дудочкой, начинающий наполняться, как только солнце нагреет землю, ароматами тысячи земных испарений, — и рядом идущего легким шагом сына мельника. Это ведь его земля, и она все так же встает по утрам в росе и влаге, и это его дороги, исхожены они или нет. А главное — в каждом встречном, черту за чертой, подмечаешь и запоминаешь особый оттенок славянства, придающий чеху различие с соседями и сходство с ними. И хотя играешь веками, как четками, очень явственно переживаешь нужную тебе «историю».

Хронология, заученная в школе, тотчас забывается по выходе из нее. Вещи, прочитанные в учебнике, если даже запомнишь их, всегда ассоциируются лишь с номером страницы, главой книги. Даже классические трагедии, выученные и отвеченные на экзамене, в воображении вашем оторваны от действительности, хотя их действующие лица сплошь исторические. Валленштейн, Гетц фон Берлихинген, Эгмонт, Пикколомини — какие-то высокие речи монологов, взаимоотношения любви и ненависти, семейные сцены, песенка Клерхен из «Эгмонта» Гёте, выученная наизусть на уроке немецкого языка, — все это как будто разные вещи, одни — из литературы, другие — из истории, и благодаря (или, верней, из-за) разорванности предметов обучения, неумения учителей связать их и укрепить в памяти такой связью кажутся событиями двух разных миров, двух разных времен, да и событиями ли вообще, а не параграфами учебника? Но тут, когда вы бродите по земле нынешней Чехословакии, заходя в музеи ее маленьких городков, читая надписи на памятниках и позеленевшие от времени выбитые года и числа на бронзе, история оказывается страшно близкой и совершенно реальной.

Тридцатилетняя война — 1618–1648 — это семнадцатый век, тот самый, когда величайший из чешских творцов, моравин по рождению, чех по языку — Ян Амос Коменский — снялся с родной земли на чужбину и вечным изгнанником кочевал из города в город, создавая для всего человечества самое нужное, что сто ит у людей рядом с хлебом и водой, — школу, программу обучения и воспитания. Попробуйте разобраться в безумном хаосе стран и полководцев, тридцать лет истреблявших друг друга, копя материал для историков, триста лет скрипевших и все еще скрипящих перьями, чтоб как-то подвести основу, выявить логику, обнаружить связь этих событий, полных чисто личного чувства честолюбия, чванства, самоуверенности, ненависти, жадности, хитрости, интриганства, любовных авантюр, денежных интересов, династического властолюбия и просто глупости, — в хаосе, названном «войной из-за испанского наследства». А покуда качались, как маятник, эти интересы хозяев то в одну, то в другую сторону, истаптывались поля, объедались и сжигались деревни, грабились города, угонялись жители, месилась дорожная грязь и пыль ногами полчищ австрийцев,

испанцев, шведов, датчан, англичан, пруссаков, саксонцев, баварцев — и вот стоит такая спокойная с виду строка в учебниках о том, что «Тридцатилетняя война началась и окончилась под стенами Праги».

Жгучие тогда, а ныне ставшие пеплом, интересы и страсти забылись, перестали казаться важными, обессмыслились в своих результатах; князья и полководцы ушли в землю, которую они истоптали и залили кровью, а великие идеи Яна Амоса Коменского для обучения и воспитания человечества стали всеобщими идеями и будут жить вечно, пока есть школа на земле. Но для маленькой зеленой Богемии, страны, по которой издавна полюбил человек бродить, и даже самый непоседливый народ в мире, цыгане любят задерживаться в ее лесных горах и оседать в зеленых ложбинах ее, — для этой Богемии Тридцатилетняя война была великим бедствием. Сколько нужно было самоотверженного труда и силы, чтобы народ залечил бессмысленные, рваные раны, нанесенные ее бешеными клыками!

И вот проходит немногим больше столетия — сто восемь лет.

Начинается новая война — из-за Силезии. Эта новая война — Семилетняя, с 1756 года по 1763 год, — пришлась уже на век моего Мысливечка, притом на самые важные годы его молодости и зрелости. Когда началась эта война, ему было девятнадцать лет, а когда кончилась — двадцать шесть. Тот самый «couleur locale», или, по-пеншерльски, «parfum de terroir», «аромат местного», весь, можно сказать, определился Семилетней войной за Силезию, такой же разрушительной, бессмысленной и гибельной для его родной земли, как Тридцатилетняя из-за испанского наследства. Но была и осталась разница.

Тридцатилетняя война принесла чешскому народу 1620 год — роковое поражение при Белой горе под Прагой. Не только потерю родного языка, народной независимости, народного единства и достоинства принесло это поражение, но и смену религиозных систем, а если говорить по-современному — смену идеологий.

Мы, жившие смолоду в старом мире и живущие сейчас в новом, — поколение, на счастье которого выпало видеть величайшую из перемен лицом к лицу, — мы знаем, что это такое — смена идеологий, когда эта смена, как меч, проходит сквозь ваше сердце. Но Мысливечек не пережил исторического перелома: за столетие, в которое был изгнан и затоптан в Чехии гуситский дух, в подполье ушли корни народного протестантизма; старые книги чешские и старая гуситская Библия превратились в сокровенный символ народного восстания, хранимый, как реликвия, в тайне; а католичество в Праге уже стало привычной религией, иезуитские школы — привычными школами, немецкий язык и латынь — привычными языками образованности, австрийская власть — привычной властью. Еще не родилось движение «будителей», а там, где родилось, оно еще не успело выйти наружу — Ирасек недаром перенес зарождение его в чешскую деревню, где сохранился, как язык общения между людьми, чешский язык. Мысливечек в решающие годы своей жизни этого движения еще не видел, а когда ростки его показались и в Праге, он был уже далеко. Мысливечек по воспитанию, образованию, своим эстетическим вкусам был католик, вряд ли когда-либо сомневавшийся в католицизме, но это был католик-музыкант, воспринявший свою религию во всем эстетическом великолепии католического церковного обряда, в ее органной музыке, мессах, ораториях, чудесных хорах, которые он и сам создавал. Он был (если и был) религиозен — как музыкант, и воспитан на этом музыкальном ощущении «идеологии» своего века с детства. Чем же могла быть и стала для него Семилетняя война, этот новый взрыв человеческого бешенства и хитрости опять на земле Богемии?

2

Как-то в одно из моих нескончаемых странствий по Бескидам, чудесным горам Силезии, я увидела на вершине горы Радхошта красивую деревянную церковь — образчик старой архитектуры «сплошь из дерева» и «без единого гвоздя», один из тех, какие еще попадаются и у нас на Украине.

Друзья повезли меня посмотреть уже не единственный образчик, а целый деревянный городок, «музей на природе», — крохотную валашскую деревню, поставленную в небольшом парке. Все домики в этой деревне-музее — и самый бедный, крестьянский, и самый богатый, деревенского старшины, фойта, — от крыши до фундамента были из дерева. Валашскую культуру так и называют «деревянной», даже замк ии ключи в дверях деревянные. Тонкий, едва ощутимый запах старого, отлежавшегося, мощного и крепкого, как кость, дуба стоял в этих домиках-халупах, где были выставлены все особенности их нехитрого быта: люлька, цимбалы, скрипка, деревянные резные формы с изображением рыцарей, всадников, карет с лошадьми — для мятных пряников, а в комнате фойта — длинный деревянный инструмент, валашская фуйара, похожий на шотландскую волынку; формы для печатания рисунков на тканях; огромная побеленная печь, народная керамика. В саду стояли необычайные ульи: круглые, выдолбленные внутри, стволы дерев, украшенные снаружи размалеванными деревянными масками с разинутыми ртами — отверстиями для пчел.

Первое, что очаровало нас, едва мы вошли в музей, это звуки пищалки, настоящей деревянной пастушьей свирели. Двое одетых в национальную валашскую одежду пастухов играли на свирелях дуэт-перекличку. Но то были не единственные звуки, нас встретившие. С балкона «халупы», как называются тут эти избы, послышалась приятная музыка. Там сидело трио — скрипка, контрабас и цимбалы. Сперва сыграли горняцкую песню, потом народную: «Моя валашская земля». Я разговорилась с высоким контрабасистом Иноцене Ханаком — и у них есть своя капелла и свой капельмейстер, Антонин Маталик, и сейчас эта капелла в Москве играет на фестивале молодежи… Между тем третий музыкант, цимбалист Алоис Фабиан, прислушивавшийся к разговору, вдруг запел старым сиповатым голосом про Стеньку Разина и персидскую княжну. Кругленький и длинноусый, похожий на запорожского дидку, этот Фабиан служил, оказывается, в русской армии, и простые слова, сказанные неожиданно по-русски, с украинским оканьем, сразу перенесли меня на двести лет назад, напомнив еще неясные, первые смутные мысли мои об атмосфере Семилетней войны — для тех, кто жил в ней и дышал ею в самые лучшие годы своей молодости.

Поделиться с друзьями: