Исход (часть 1)
Шрифт:
— Кто?
— Немцы. Я говорю: чего хотят? Читаю их листочки — врут, собачьи дети!
— Облегчить нам с тобой, Иванович, бренную жизнь хотят.
— А кто их просил? Нет, ты скажи, кто их просил? Не могу больше, вот точно тебя душат. Накинули петлю и тянут. Все рухнуло, разломилось.
— Ничего не рухнуло, — отозвался Владимир, крепче прижимаясь затылком к земле и шире раскрывая глаза на голубовато-изменчивую большую звезду с неровным острым сиянием. — Ничего не рухнуло, — повторил он, вскакивая и отряхивая брюки.
— Молод ты, Володька. — Егор Иванович не шевелился и лишь густо и часто пыхал дымом, было слышно, как, сгорая, жарко потрескивает цигарка. — Я тебя сопатым знал, а сейчас ты детей учишь, учителем стал.
— Что ты, Иванович, об этом ли сейчас думать? Пошли, Иванович, пора, собраться еще надо.
— Что там собираться. Хлеба да сала кусок, да вожжи в руки. Ах, Юрка, стервец, как вспомню, кожа зудом идет. Ладно, пошли.
— Явится ваш Юрка, куда ему деться, — отозвался Владимир, шагая за Егором Ивановичем по мокрой от росы меже.
Владимир подходил к избе Егора Ивановича по тропинке у самых изгородей, за которыми тяжело стояли в полном безветрии старые сады — редкий хозяин не имел в Филипповке сада; сливы, вишни, яблони и груши окружали избы со всех сторон, в урожайные годы с весны Филипповка превращалась в один белый гудящий улей — так много было цвета и пчел. А ближе к осени, если путник подходил к деревне по ветру, задолго обволакивало его тучными медвяными запахами шафрана, бергамота, душистой желтой сливы, фруктов бывало так много, что не успевали ни сушить, ни мочить, ни продавать, и они прели в кучах, расклевывались курами, скармливались свиньям. В такие годы детей почти не видели за столом — они объедались фруктами, маялись животами и опять принимались за свое, выбирая грушу потяжелее, яблоко послаще и порумянее. И сейчас бабы выносили беженцам фрукты ведрами, лукошками, высыпали прямо у костров, на землю, отказываясь от платы, сурово стояли рядом, покачивали головами, глядя, как хватают голодные беженские ребятишки яблоки, тащат ко рту, хрустят и, не доев, засыпают.
— Ешьте, ешьте, люди добрые. Кому беречь?
У Скворцова давно не было ни матери, ни отца, и жил он у старухи, тетки, выходившей его, не раз под горячую руку колотившей, все детские обиды давно забылись, и Владимир шел, взволнованный суровым и скупым прощанием с теткой, она перекрестила его на дорогу:
— Христос с тобой, Володимир. Иди.
Он обнял ее, прижал сухую голову к своему плечу и впервые в жизни узнал, что седые теткины волосы пахнут знойным зверобоем, травой, сохраняющей свою яркость и запах и в сушеном виде и год и два, и от этого неожиданного открытия или оттого, что тетка назвала его по-старинному «Володимир», у него выступили слезы. Он взял давно уже собранный теткой чемоданчик и вышел, и тетка вышла вслед за ним на крыльцо, и он торопливо и молча, боясь вернуться, зашагал по тропинке, чуть ли не в другой конец деревни, к избе Егора Ивановича, председателя Филипповского сельсовета.
Владимир шел опустив голову — было тоскливо и смутно, ему захотелось еще раз взглянуть на здание школы, и он прошел на деревенскую площадь, где был магазин, клуб, школа и сельсовет — все добротной постройки, на кирпичном фундаменте и под железом. Обошел школу со всех сторон, постоял перед дверью и пошел дальше. Недалеко от избы Егора Ивановича его негромко окликнули, он остановился, шагнул в сторону, приглядываясь к неясной женской фигуре. Она поднялась ему навстречу, и Владимир увидел, что на руках у женщины спит ребенок, прикрытый шалью.
— Здравствуй, Павла, — негромко поздоровался он, и женщина спросила:
— Что, значит, тикает Советская власть?
Владимир поставил чемодан и сел на скамью, днем раньше он не стал бы останавливаться, а сейчас вот сел, постукивая носком сапога по чемодану, не зная, что ответить.
Павла присела рядом, стараясь не потревожить спящего сынишку.
— Когда? — спросила она, и Скворцов опять постукал носком сапога о чемодан.
— На заре. Чего ты его на руках держишь? —
кивнул он на Васятку.— Боязно оставить. Бухает как. Умаялся за день. Три года, а натопается, нашлепается за день, взрослому не приведется стольки! А я пригорюнилась, сижу вот, — сказала она напряженно, не поворачивая головы, — Владимир Степанович, тебя поджидала.
— Зачем?
— Зайди, жутко одной-то, — попросила она.
— Зачем?
— Раньше не спрашивал, сам приходил, не отобьешься.
Он молчал, стало тесно в вороте, он потянул шеей, поднимая подбородок.
— Никто никого не неволил, сами разошлись, тебе ведь одной свободней было, простору хотелось.
— Будет тебе, Володя, старым колоть, зайди.
Владимир молча встал, ногой толкнул калитку и пошел к крыльцу, знакомому с мальчишеских лет, с двумя старыми вишнями по сторонам.
— Жарко, наверное, в избе.
— Нет, я сегодня не топила. Проходи, о притолок не стукнись, запамятовал небось.
Владимир, привычно нагнувшись, вошел из сеней в избу. Окна слабо светились. Павла, тихо двигаясь, положила спящего сынишку на кровать, занавесила окна и зажгла подвешенную на крюк к матице лампу. Медля, стояла с поднятыми, полными, как бы налитыми руками, словно бы поправляя стекло. Опустила, прошла по избе, бросила косой взгляд на Васятку, — из-под шали высунулась ножонка с кургузыми грязными пальцами. Подошла и села рядом с Владимиром на лавку с построжевшим смуглым лицом, задумчивая.
— Значится, вот так и будет теперь наша жизнь, Володенька? — Она дрогнула плечами, ладной прямой спиной и сжала руки коленями — тонкий ситец юбки туго обтянулся. — А я бы тебе сказала: хоть ты и грамотный, а бабы понять не можешь. Да и то, тут грамота не к слову, при чем она тут, грамота? Все вы, мужики, одинаковы, бабьего нашего вам не понять. Молчишь, Володенька свет Степанович? Ну, молчи, молчи, сделанное теперь не переструнишь по-новому. — Павла подняла голову, тихая понимающая улыбка змеилась по ярким губам, припухшим и чуть загнутым вверх. Глаза, горячие, длинные и черные, — редко встречались такие глаза у местных женщин, и шея, от смуглоты теплая, — все было знакомо Владимиру, и все было теперь чужим. «Зачем только согласился войти в избу?»
— Ты вот молчишь, — опять раздался голос Павлы. — Ты вот молчишь, а мы, чует сердце, в остатний раз говорим и не увидим больше один другого. Я, может, не желаю, чтобы ты плохое обо мне думал, хочу, чтоб понял ты, Володенька, голубок…
— Приговариваешь, как цыганка…
— А может, цыганка и есть, Володенька. Я одно хочу тебе сказать, я по тебе не сохла, так казнила себя, Володенька. Думала, волю себе давала, да нет, казнила себя, Володенька любый, себя. Свободной жизни хотелось, простору, оттого и чистоту твою не оценила, так, думаю, глупенький, молоденький, будет ходить за мною телком, руки свяжет. Я ведь порченая уже была, все чего-то другого хотелось, нравилось мне вашим братом вертеть, оттого и оттолкнула тебя, Володенька, уж не сердись. Жизнь, она сама меня закружила, пока Васятку не родила. Вот когда я опомнилась да пожалела, не об Васятке — вся жизнь моя теперь в нем. О себе пожалела, тебя, может, вспомнила. Ты не всегда ведь такой был, грамотный, с обхождением, здоровкаешься за ручку, а тогда вон за этими окнами, помнишь?
— Павла…
— Да не об том я, ведь не жалюсь тебе, все то быльем поросло, хочу, чтобы обиды на меня не держал не поминал меня лихом, може, видимся в остатний раз, Володенька милый.
— А я и не держу, — с усилием сказал Владимир, снова поднялось мужское давнее на нее зло, когда ему так грубо предпочли другого, да и не одного. Павла словно смеялась над собой и над всей деревней. А ведь и учиться он тогда уехал больше от этого и уже потом, успокоившись, усмехался.
Павла молча следила за ним, беспокойно перебирая ворот мягкой ситцевой блузки. Владимир подошел к спящему ребенку, Павла еще привернула огонь и тоже стала рядом.