Искатель. 1961-1991. Антология
Шрифт:
Сэр! Я понимаю, что обязан принести вам свои извинения и объяснить весьма необычные и, с вашей точки зрения, даже загадочные события, которые недавно имели место и вторглись в вашу уединенную жизнь. Я должен был бы прийти к вам в то утро, когда мне удалось разыскать своего отца. Но, зная ваше нерасположение к посетителям, а также — надеюсь, что вы мне простите это выражение — зная ваш весьма вспыльчивый характер, я решил, что лучше обратиться к вам с этим письмом. Во время нашего последнего разговора мне следовало сказать вам то, что я говорю сейчас. Но ваш намек на какое-то преступление, в котором вы считали виновным меня, а также ваш неожиданный уход не позволили мне сделать это.
Мой бедный отец был трудолюбивым практикующим врачом в Бирмингеме, где до сих пор помнят и уважают его. Десять лет тому назад у него начали проявляться признаки душевного расстройства, которое мы приписывали переутомлению и солнечному удару. Чувствуя себя некомпетентным в этом деле, имеющем столь большое значение, я сразу обратился к весьма авторитетным лицам в Бирмингеме и Лондоне. В числе прочих мы консультировались с выдающимся психиатром мистером Фрейзером
Последующие события показали справедливость этого диагноза. Болезнь отца быстро приняла характер соединения мании убийства и религиозной мании. Приступы наступали неожиданно вслед за месяцами здоровья. Было бы излишним утомлять вас описанием ужасных переживаний, которые пришлось испытать нашей семьей. Достаточно сказать, что мы благодарим бога, что смогли удержать его руки от убийства. Свою сестру Еву я послал в Брюссель и посвятил себя всецело отцу. Он невероятно боялся домов для умалишенным и в периоды нормального состояния так жалобно умолял не помещать его туда, что у меня не хватило духа не послушать его. Наконец его приступы стали столь острыми и опасными, что я решил ради безопасности окружающих увезти его из города в уединенное место. Таким местом оказались Гастеровские болота, и здесь мы оба и поселились.
Я обладаю средствами для безбедного существования и увлекаюсь химией. Вот почему я мог проводить время с достаточным комфортом и пользой. А он, бедняга, в здравом уме был послушен как дитя; лучшего и более сердечного сотоварища нельзя и пожелать. Мы вместе с ним соорудили деревянную перегородку, куда он мог удаляться, когда на него находил приступ, и я устроил окно и дверь таким образом, чтобы держать его в доме при приближении безумия. Вспоминая прошлое, могу честно сказать, что я не упустил ни одной предосторожности, даже необходимые кухонные принадлежности были сделаны из свинца и затуплены на концах, чтобы помешать ему причинить вред в периоды безумия.
Спустя несколько месяцев после нашего переселения ему казалось, стало лучше. Было ли это результатом целительного воздуха или отсутствия каких-либо внешних побудительных мотивов, но за все время он ни разу не проявлял признаков своего ужасного расстройства. Ваше прибытие впервые нарушило его душевное равновесие. Один только взгляд на вас даже издалека пробудил в нем все болезненные порывы, которые пребывали в скрытом состоянии. В тот же вечер он крадучись подошел ко мне камнем в руке и убил бы меня, если бы я не опрокинул его на землю и не запер в клетку, чтобы он смог прийти в себя. Этот внезапный рецидив, конечно, погрузил меня в глубокое отчаяние. Два дня я делал все возможное, чтобы успокоить его. На третий день он, казалось, стал спокойнее, но, увы, это была только хитрость безумца. Ему удалось вынуть два прутка клетки, и, когда я позабыл об осторожности, а был погружен в химические исследования, он неожиданно набросился на меня с ножом в руке. В борьбе он порезал мне предплечье и скрылся из хижины прежде, чем я опомнился и смог определить, в каком направлении он бежал. Моя рана была пустяковая, и несколько дней я блуждал по болотам, продираясь сквозь кустарники, в бесплодных поисках. Я был уверен, что он сделает покушение на вашу жизнь, и это убеждение усилилось, когда вы сказали, что кто-то в ваше отсутствие заходил к вам в хижину. Поэтому-то я и наблюдал за вами в ту ночь. Мертвая, страшно изрезанная овца, которую я нашел на болотах, доказала мне, что у отца есть запас продовольствия и что его мания убийства еще не прошла. Наконец, как я ожидал, он совершил на вас покушение, которое, если бы я не вмешался, закончилось смертью одного из вас. Он пытался скрыться, боролся как дикий зверь, но я был в таком же возбуждении, что и он. Мне удалось сбить его с ног и отвести в хижину. Последние события убедили меня, что все надежды на его полное выздоровление тщетны, и я на следующее утро доставил его в эту больницу. Сейчас он начинает приходить в себя.
Разрешите мне, сэр, еще раз выразить свое сожаление по поводу того, что вы подверглись такому испытанию, и заверить вас в моем совершенном почтении.
Моя сестра Ева просит передать вам сердечный привет. Она рассказала мне, как вы познакомились с ней в Киркби-Мальхауэе, а также что вы увидели ее вечером на болоте. Из этого письма вы поймете, что, когда моя любимая сестра вернулась из Брюсселя, я не решился привести ее домой, а поселил в безопасном месте в деревне. Даже тогда я не осмелился показать ей отца, и только однажды ночью, когда он спал, мы организовали нашу встречу».
Вот и вся история об этих удивительных людях, чья жизненная тропа пересекла мой путь. С той ужасной ночи я ни разу не слыхал о них и не видел их, за исключением одного-единственного письма, которое я здесь переписал. Я все еще живу на Гастеровских болотах, и мой ум все еще погружен в загадки прошлого. Но когда я брожу по болоту и когда вижу покинутую маленькую серую хижину среди скал, мой ум все еще обращается к странной драме и двум удивительным людям, нарушившим мое уединение.
Песах Амнуэль
И УСЛЫШАЛ ГОЛОС
Лида плачет. И хотя она с улыбкой протягивает мне то чашечку кофе, то поджаренные тосты, но я все равно вижу, что она плачет. Она не может понять, что со мной, — я знаю, что стал совершенно другим после возвращения. И ничего не могу объяснить. Ничего.
Я молча допиваю кофе и выхожу на балкон. Наша квартира на последнем этаже, а дом — тридцатиэтажка — самый высокий в городе, и я вижу, как на территории Института бегают по грузовому двору роботы-наладчики. В машинном корпусе ритмично вспыхивают лампы отсчета — кто-то сейчас стартует в прошлое. Дальше пустырь, там только начали рыть фундамент под новый корпус для палеонтологов. На окраине города, за пустырем, у подъезда Дома прессы полощутся на ветру разноцветные флаги, и выше всех — флаг ООН. Толпу у входа я не
могу разглядеть, но знаю, что она уже собралась, и знаю зачем. Я не пойду туда, я никуда не пойду, буду стоять на балконе и ждать, когда Лида соберет посуду и уйдет к своим биологам. И тогда… Что? Я еще не знаю, но что-то придется делать.У меня всегда была слабая воля. В детстве я слушался всех и подпадал под любое влияние. «Валя очень послушный мальчик», — говорила мать с гордостью. Не знаю, чем тут можно было гордиться. Отец учил меня не подчиняться обстоятельствам. Я плохо его помню — он был моряком, ходил в кругосветки и наверняка в детстве не слыл таким пай-мальчиком, как я. Учился я отлично, потому что подпал под влияние классного наставника.
Когда после школы я подался в Институт хронографии, никто не понял моего поступка. А я всего лишь находился под сильнейшим влиянием личности Рагозина, о чем никто не догадывался, и потому мой поступок был признан первым проявлением самостоятельности.
С Рагозиным я познакомился только на втором курсе, до этого лишь читал запоем его книги и статьи. Они-то и поразили меня и заставили сделать то, чего я и сам от себя не ожидал. Рагозин, не подозревая того, воспитал во мне мужчину. Вряд ли он предвидел такой педагогический эффект от своих сугубо научных и совершенно лишенных внешней занимательности публикаций.
Рагозин! Маленький, щуплый, морщившийся от болей, он уже тогда был тяжело и безнадежно болен, — создатель хронодинамики — подавлял одним своим взглядом. Ему бы родится в Индии, заклинать змей и гипнотизировать толпу на площадях. Основы хронографии мы знали, как нам казалось, не хуже его самого, потому что сдавали каждый раздел не меньше десятка раз. Только абсолютно полное понимание — и тогда пятерка. В противном случае только двойка. По-моему, Рагозин и жил так, деля весь мир на две категории, два цвета. Хорошее и плохое, белое и черное. Хронодинамика и все остальное. Или вовсе не будет. Он был мечтателем, романтиком. Его выступления перед нами, шалевшими от восторга, невозможно описать. Это надо было видеть и прочувствовать. И надо было видеть и прочувствовать то время, время моей юности.
Первые машины времени были громоздкими, как домны, лишь две страны — СССР и США — владели ими, слишком велики оказались затраты. После каждого заброса на страницах газет появлялись фотографии и подробные отчеты. Библиотека Ивана Грозного. Петр Первый на военном совете. Линкольн и борьба за освобождение. Хронографы стали, по существу, огромными проекционными, где в натуре оживала история.
Путешествия во времени сродни первым полетам в космос, только значительно более понятны для всех и потому более популярны. Но никто никогда не выбирался из машин времени в «физический мир». Никто еще не примял в прошлом ни одной травинки, не обменялся с предками ни единым словом.
Как-то мальчишки спорили на улице. Я проходил мимо и услышал. Один уверял, что изменить прошлое можно, но есть конвенция, запрещающая делать это. Другой был убежден, что влиять на прошлое невозможно в принципе. Я подумал о том, как быстро формирует время новые взгляды. Между тем конвенцию ООН о запрещении навеки какого бы то ни было влияния на Прошлое принимали уже после смерти Рагозина. Незадолго до смерти учитель заложил первый камень в здание Института времени — того, что стоит в центре города, в котором сейчас размещаются только службы управления. А ведь двадцать лет назад там находились инженеры, разработчики, технологи и мы — операторы.
Машины времени и сегодня очень дороги — дороже самого современного космического корабля. Даже размеры удалось уменьшить лишь незначительно. Забираясь в кабину управления, я всегда ощущал себя винтиком, выпавшим из какой-то несущественной детали. Я был обвешан датчиками, окружен экранами, привязан к креслу, о том, чтобы выйти в физическое прошлое, и речи не было. Но видеть, слышать все происходившее сто, тысячу лет назад — это ни с чем не сравнимо. Ни с каким полетом в космос. Ни с чем.
Я думал, что со смертью учителя все кончится. Если не хронография, то моя в ней жизнь. Но Рагозин научил не только меня. Были у него ученики и поталантливее. Работа продолжалась.
А потом появилась Лида. Нет, сначала в городе открыли Институт биологии, очередной придаток Института времени. Еще раньше были созданы Физический институт. Институт химии и даже Институт истории литературы. Город рос. Институт времени забирал все: людей, коллективы, целые науки. Биология не была исключением.
Нельзя сказать, что биологи или химики исследовали только то, что мы, операторы, привозили на лентах и голограммах из прошлого. Своих идей, не связанных впрямую с хронографией, у них было достаточно.
Впрочем, когда мы познакомились, я вообще не знал, чем занимается Лида и зачем вообще в городе Институт биологии. Я опять плыл по течению, и опять меня влекло, и имя этому было — любовь. И имя было — Лида.
Когда мы поженились, городской совет дал нам квартиру на самом верхнем этаже нового дома, и мы часто стояли на балконе, как стою сейчас я, и смотрели на город. В центре возвышалась огромная и совершенно, казалось, неуместная башня — машина времени. Старую разобрали, а две новые машины, хотя и подпирают крышу операторного зала, но все же не столь динозавроподобны и не видны отсюда. И не видно отсюда того дня, когда Лида сообщила, что биологам удалось синтезировать протобионты. Начисто выпал из памяти этот день. Шесть лет — не такой уж большой срок, чтобы забыть. Помню, что мы отослали тогда Игорька к родителям Лиды, в Крым, на летний отдых. Я обрабатывал результаты своего последнего заброса к скифам и был увлечен этим занятием. Может, потому и забыл остальное. Ничего больше не помню. Ничего.
Протобионты. Микроорганизмы — прародители жизни. Мало ли всяких микроорганизмов синтезировали биологи за десятки лет? Так мне казалось вначале. Значение синтеза протобионтов я понял только через три года, когда Манухин совершил самое глубокое в истории хронографии погружение. Я был на старте, дежурил у пультов, встречал Манухина неделю спустя — все как на ладони, каждый шаг. Манухин уходил в прошлое на четыре с половиной миллиарда лет — в то время, когда зародилась жизнь на Земле. Его заброс съел энергетические запасы Института на два года вперед. Однако вместо ожидаемых лент с записями зарождения белковых организмов Манухин привез нечто, ужаснувшее всех, кто хоть что-то понимал в молекулярной генетике и биологии низших форм жизни. Я-то сначала не понял ничего. Я судил только по реакции руководителей эксперимента. На страницы прессы шли для публики радостно-взволнованные рассказы о том, как Манухин попал в объятия друзей, а у нас уже знали: Манухин привез данные о том, что на Земле не было и не могло зародиться жизни.