Испанцы трех миров
Шрифт:
РЕКА
Смотри, Платеро, что стало с рекой среди рудников, озлобленных сердец и безотцовщины. Красная вода ее с трудом собирает в лиловой и желтой грязи осколки заката, и проплыть по ней впору одним бумажным корабликам. Какое оскудение!
А прежде корабли виноделов, бриги, люгеры, фелуки — «Волк», «Юная Элоиза», отцовский «Святой Каэтано» под командой бедного Кинтеро, дядина «Звезда» под командой Пересмешника — врастали в небо Сан-Хуана веселой путаницей снастей (восторг детей — высокие грот-мачты!) или шли в Малагу, в Кадис, в Гибралтар, оседая под тяжестью вина. А между ними взбивали зыбь рыбачьи барки с их сетями и
Какое обнищание! Уж не увидит резной Христос высокую воду прилива. И только слабо сочится кровью мертвеца иссохшая и грязная нищенка-река цвета ржавчины, как этот закат, на котором ободранная, черная «Звезда», кверху щербатым килем, сквозит, точно рыбий скелет, горелой громадой, где копошатся, словно тревоги в моем сердце, дети карабинеров.
ВИНО
Платеро, я говорил тебе, что душа Могера — хлеб. Нет. Могер — это стакан, граненный из крепкого и светлого стекла, который весь год дожидается, под синим округлым небом, золотого вина. И если дьявол не подмочит праздника, с началом сентября он полнится доверху, всегда переливаясь через край, как открытое сердце.
Весь город пахнет тогда вином, обычно превосходным, и стеклянно звенит. Словно солнце растопленным золотом раздает себя за гроши ради удовольствия замкнуться в прозрачном кубе белого городка и потешить свою добрую кровь. Любой дом на любой улице — как бутылка на стойке у Роялиста или Хуанито Мигеля, когда ее тронет закатное солнце.
Я вспоминаю «Ключ успокоения» Тернера, в лимонно-желтой гамме, словно написанный молодым вином. Таков Могер, ключ той щедрой влаги, что кровью приливает к его ранам, родник горькой радости, которая, подобно апрельскому солнцу, разгорается ежегодно и гаснет ежевечерне.
СБОР ВИНОГРАДА
Как мало, Платеро, в этом году винограда. Напрасно огромные буквы зазывают: «ПО ШЕСТЬ РЕАЛОВ». Где те караваны осликов из Альмонте, из Лусены, из Палоса, груженые жидким золотом, набухшим, забрызганным янтарной кровью, как ты, искусанный слепнями? Где те вереницы, что долгими часами ждали, пока освободятся давильни?
Виноградный сок струился по мостовым, а женщины и дети сновали с кувшинами, кувшинчиками, котелками. Какими праздничными, Платеро, были в эту пору винные погреба! Под огромным орехом, осевшим на кровлю, работники отмывали бочонки и пели под гулкий, влажный аккомпанемент; разливальщики, засучив штаны, бегали с кувшинами искрящегося пенистого сока, а в глубине, под навесом, бондари полновесными ударами гнали душистую стружку… Я въезжал верхом на Адмирале в одну дверь и выезжал в другую — две радостно распахнутые двери обменивались витражами жизни и света, — а работники смеялись…
Двадцать давилен работали день и ночь. Какой азарт, какая одержимость, какое жгучее жизнелюбие! В этом году, Платеро, окна и двери забиты, а для урожая с лихвой хватает дворика и двух-трех поденщиков…
Однако за работу, Платеро, нельзя же тебе вечно бедельничать.
Чтобы груженые ослики при виде Платеро, порожнего и праздного, не думали о нем плохо и не желали ему зла, не дай бог, накликав беду, я навьючиваю его виноградом и осторожно, в общей ватаге, веду к давильне… Потом незаметно увожу.
ОСЕНЬ
Солнцу, Платеро, уж лень покидать пуховую постель, и крестьяне встают до него. Но оно
ведь голое, а дни все холодней.Как ровно дышит север! Взгляни на сломанные ветки под ногами: так неуклонен напор ветра, что все они до единой параллельно повернуты к югу.
Грубый, как оружие, плуг отдался веселым заботам мира, и над широкой сырой тропой, справа и слева, деревья, уверенные, что зазеленеют, озарили прощально, как жаркие золотые костры, наш торопливый путь…
НА ХОЛМЕ
Тебе ли, Платеро, не доводилось видеть меня одного на вершине холма?
Кругом бродят быки, кружат вороны, а я не шевелюсь и даже не поднимаю глаз. Смеркается, и я ухожу, лишь когда темнота затопит меня. Не знаю, когда я там появился, и кто знает, было ли это впервые.
Ты, конечно, сообразил, о каком холме я говорю — о красном холме, что вырастает, как человеческий торс, над старым виноградником Кобано.
Там я читал, если читал, и передумал все мои думы. В музеях, Платеро, мне мерещится картина, мною же написанная: я в черном, растянувшийся на песке спиной к себе, то есть к тебе и вообще к зрителю — и никого, лишь вольная мысль меж моим взглядом и закатом.
Меня зовут ужинать или спать. Наверно, пойду, но вряд ли там останусь. Я знаю, Платеро, что меня нет ни здесь, ни рядом с тобой, ни где-то еще, и не будет в могиле, когда умру. Я останусь на красном холме, с книгой в руках, глядя с вершины, как гаснет над рекой солнце.
УТКИ ЛЕТЯТ
Я вышел напоить Платеро. Неслышная ночь, вся в дымных облаках и звездах, без конца проносила, где-то высоко над тишиной двора, тонкие пересвисты.
Утки. Они летят в глубь земли, уходя от морской бури. Временами, словно снижаясь или нас поднимая, звучат еле слышные крылья и клювы, как в поле, порой, ясно звучат слова того, кто уже далек…
Платеро перестает пить и поднимает голову, совсем как я, к звездам, с безмерной кроткой тоской…
ПАСТУХ
Темна и зловеща в этот лиловый час вершина холма, где, свистя в дудку, чернеет на зелени заката пастушонок и дрожит вечерняя звезда. Среди цветов, которые уже неразличимы, и лишь запах, густея, вновь высветляет их из тьмы, грустят не двигаясь плакучие бубенчики отары, разбредшейся на подходе к селению по знакомой низине.
— Ай, сеньорито, мне бы такого осла…
Смутная пора, странно отсвечивая в быстрых глазах мальчугана, делает его смуглей и старинней, словно это один из тех бродяжек, что рисовал славный севилец Мурильо.
Осла бы я отдал. Но как я буду без тебя, Платеро?
Выпуклая луна, выплыв из-за скита на Большой горе, нежно омыла луг, где еще бродят отсветы дня, и расцветшая земля становится сном, каким-то древним и прекрасным кружевом, и все выше, все неотступней и печальней скалы и жалобней вода невидимого ручья…
И совсем уж издалека завидует голос пастушонка:
— Айи-и! Мне бы такого ослаа-а-а…
ПЕС НА ПРИВЯЗИ
Приход осени для меня, Платеро, это цепной пес, лающий пронзительно и протяжно в пустоте двора или сада, где от вечера к вечеру все холодней и грустнее. Повсюду, Платеро, пока дни, один за другим, желтеют и жухнут, я слышу, как он лает на закат.
Его лай заунывен. В эти минуты вся жизнь кажется золотом, которое тает, как сердце скареда над последними крохами разоренного богатства. И жадная душа выскребает эти крохи золота и прячет их где придется, как дети, поймав осколком зеркала солнце, переносят его на затененную стену, сводя в едином блике призрак бабочки и сухого листка…