Испанцы трех миров
Шрифт:
— спрашивает русский поэт, выросший «среди печальных бурь» XX века.
Неужто только ради красоты Живет за поколеньем поколенье — И лишь она не поддается тленью? [1]Антипод и мысленный собеседник Хименеса на протяжении всей жизни, Мигель де Унамуно говорил: «Жить надо так, чтобы смерть была несправедливостью». Для Хименеса она была несправедливостью независимо от того, кто и как прожил жизнь. Первоначально «Андалузскую элегию» завершал небольшой
1
Давид Самойлов. «Цыгановы».
В 1916 году в Нью-Йорке Хименес составил свою первую антологию и подвел решительную черту: «Все написанное — черновик». Новый период начался книгой «Вечные мгновения» (1916–1917), в буквальном переводе — «Вечности». Эта и следующая книга «Камень и небо» стали новым словом в испанской поэзии — новым и по звучанию, и по смыслу. Пришла зрелость, и музыку оттеснила мысль. Лаконизм, к которому Хименес и прежде тяготел, стал принципом, живопись сменил скупой, угловатый и точный рисунок, а музыка ушла вглубь стиха и стала неощутимей. Непривычна в новых стихах Хименеса прямолинейная медь: «Живу во всем, что живо и для жизни».
Причина не в том, что мир для Хименеса перестал звучать и обесцветился. Цвет — человеческое восприятие света. Не имевший особого тяготения к философии, Хименес теперь за явлениями ищет сущность. Видимый мир, изменчиво многообразный, где неизбежны смерть и распад, для него — мир, деформированный человеческим сознанием, и сознание, скрытые возможности которого неизведанны, может и должно перестроиться так, чтобы человек ощутил вечность. Хименес не верил ни в загробную жизнь, ни в метемпсихоз и прочее инакобытие, но хотел, чтобы чувство вечности стало таким же непреложным, как смена дня и ночи, надеялся, что оно способно стать таковым, и путь к этому — внутреннее слияние человека с миром. Зримый мир, прекрасный и горестный, и мир сущностей, где всему есть смысл и оправдание, едины, но не тождественны, как солнечный спектр и световой луч. И поэзия подобна призме, она — свидетельство, а поэт — свидетель этого единства.
«Два мои неотступных наваждения, в непрерывном противоборстве, — признавался Хименес, — это искусство и смерть». И еще: «Я верю, что этот мир — наш единственный мир и что в нем и с ним можно осуществить всё. Я убежден, что в этом мире, где живем и умираем, запредельное присуще и соприродно ему — и поэт способен постигать и вмещать это беспредельное единство». И, наверно, он мог бы повторить вслед за Тагором: «Я страдал и отчаивался, и познал смерть, и я рад, что я в этом великом мире». Звучит как победная эпитафия.
Одно из новых стихотворений Хименеса, довольно грустное, перемежается наивным, почти ребяческим рефреном: «А я хочу быть вечным». Желание, можно сказать, детское, если бы не одно «но» — как раз детство не хочет быть, а безоговорочно чувствует себя вечным. Ребенок знает, что он навсегда, и взросление, опыт смертей и страданий, теснят эту уверенность, но вытесняют медленно, с трудом и не до конца. Хименес остро чувствовал эту тайну детского сознания и хотел ее сохранить и утвердить. Недаром он всю жизнь был окружен детьми, держался с ними на равных, может быть, даже с оттенком собственной ущербности; во всяком случае, с ними ему было легче и интересней, чем с интеллектуалами. Даже в изгнании пуэрториканская детвора, не знавшая ни его стихов, ни имени, а только книжку про ослика, называла его Платеро и встречала радостными криками: «Платеро идет!» Хименес, охотно повторяя за Новалисом: «Где дети, там золотой век», — идеализировал
детский возраст, но не от сентиментального любования «цветами жизни», а потому, что видел в них надежду, утраченную взрослыми. В том числе, и свою. Собственно, и в народе, в простом человеке он видел ребенка.Кстати, первое издание «Андалузской элегии» 1912 года — отдельные главки, отобранные издателями «Детской библиотеки», сам автор отказался это делать — Хименес предварил словами: «Эту маленькую книжку, где печаль и радость двоятся, как уши Платеро, я писал… для кого пишем мы, поэты? Сейчас, когда издают ее для детей, я не меняю ни единой буковки». Сам он никогда не писал «для детей», считая, что они понятливей взрослых и не нуждаются в подсказке.
Мир Хименеса стал в его новых книгах аскетичней и абстрактней. Но поэт был живым, а значит, изменчивым и стихийным. По меньшей мере две контрастных темы, переходя из книги в книгу, сталкиваются и переплетаются в сложном контрапункте, как мелодии надежды и прощанья.
…И пусть бы пел я в небывалом сердце твоем, вечность, как ты в моем поешь мне вечерами!— это один лейтмотив. И другой:
…Но несбыточней надежда умереть вдвоем. [2]Можно ощутить вечность, но ни с кем, даже самым любимым, нельзя разделить смерть. Мир Хименеса — это мир, где «сталкиваются звезда со слезой». В нем жива человеческая печаль и она-то его и согревает.
2
Перевод А. Гелескула.
Мысли Хименеса могут казаться наивными, утопичными, какими угодно, но одно несомненно — они всегда благородны. Слово не столько старомодное, сколько искаженное, изуродованное историей и обществом, но по-прежнему безошибочное, если обратиться к его незамутненному смыслу: благородно рожденное на благо. Не смешны и не трогательны, но трагически одиноки донкихотовские усилия Хименеса на пороге братоубийственной войны, когда он убеждал оглохших: «Поэт не может не петь вольно. Когда он поет вольно, он очищается, даже не помышляя о том, от любой скверны. Знание, опыт и логика его не выручат, и если рассудок помешает ему петь вольно, он запоет вымученно и сухо. И лучше бы политику не принуждать поэта не петь или петь под диктовку, а самому пригубить этой вольной песни…
Стало расхожим мнение, что поэзия расслабляет, что это удел мечтателей, а не мощное проявление жизни. Но самые могущественные страны всегда славились самой утонченной поэзией. Сильные народы знали всегда и знают сегодня, что поэзия, достигшая вершины, ведет в народ: чувство тем жизненней, чем оно ближе к народному.
Нет, поэзия не расслабляет. Слабость не в душевной глубине, а в поверхностном лоске, не в тонкости, а в изворотливости. Мы слабы, когда слабеет в нас поэзия жизни.
Когда люди хватаются за колья, это уже не люди, это колья. Давайте же доверять нашей подлинной силе».
Наверно, Хуан Рамон Хименес мог бы повторить это в Нобелевской речи. Но ему было не до речей. 28 октября 1956 года, через три дня после присуждения премии, он похоронил жену, слег и через полтора года угас в пуэрториканской больнице. Эти полтора года — единственный отрезок жизни, когда он не работал.
ПЛАТЕРО И Я
Андалузская элегия
Памяти Агедильи, бедной дурочки с улицы Солнца, что дарила мне груши и гвоздики
ПЛАТЕРО
Платеро маленький, мохнатый, мягкий — такой мягкий на вид, точно весь из ваты, без единой косточки. Только глаза у него кристально твердые, как два агатовых скарабея…
Я снимаю уздечку, и он бродит лугом и рассеянно, едва касаясь, нежит губами цветы, розовые, голубые, желтые… Я ласково окликаю: «Платеро?» — и он бежит ко мне, и радостная рысца его, похожая на россыпь бубенцов, словно смеется…
Он неженка и ластится, как дитя, как девочка, но сух и крепок телом, точно каменный. Когда воскресным днем я проезжаю городскую окраину, люди из селений, приодетые и степенные, медленно провожают его взглядом: — Как литой…