Исповедь еврея
Шрифт:
Я был еще до предела любознательным, но очень пугливым зверьком, и если я подолгу торчал у Бирсановых, опоясав их саклю кругом вторым моего рая, значит это и был рай. И однако, на месте бирсановской комнаты в просторах моей головы, как лоскутный ковер на ветру, колышется и дрожит лишь что-то смутно-цветастое: какие-то смеющиеся женщины в разноцветном, приветливые, прямо как мои тети, сидя на корточках, что-то мелют в маленьких ручных мельницах, куда-то подзывают, суют горячую лепешку, отдирая ее прямо с плиты, – а я им что-то рассказываю, пою – и все в восторге хлопают в ладоши. И никаких «удар короток – еврей в воротах».
Пока я жил зверьком, мир то медленно скользил мимо, то надолго (каждый раз навеки) застывал, то, мелькая, летел стрелой, а я, неотрывно припав изнутри к глазам,
Но Вера Отцова истертой кистью из мочалы все забеливала и забеливала мои окна, превращая их в непроницаемые бельма вагонного клозета, твердым, единым для всех знанием забивала мне уши, словно унитаз– прошлогодней подшивкой «Правды», а потом обмакнула туда палец, имеющий форму дорожного указателя с надписью «Так надо!», и этим Почвенным золотом, не слишком усердствуя, обрисовала на бельмах изнутри по одному на целые тучи народа абрису Ингуша, Немца, Еврея, Американца, – все чужаки слились в десяток-другой пригодных только для мишени силуэтов, перед которыми было уже ничего не стыдно (не стыдиться – это и значит не держать за людей).
Вот так я и стал своим человеком, вместо того чтобы сделаться живым сосудиком между двумя Эдемами, подобно всем Эдемам, чуждыми друг другу, как разные галактики. Я предал всех ингушей, подаривших мне первые улыбки и рукоплескания. Я свалил их в кучу заодно со всеми чужаками, заодно с телятами, кошками и дядей Зямой, и уже с чисто технологической любознательностью внимал степенному рассказу алматинского дяди Андрюши о перемещении ингушей и породненных с ними лиц.
У Ковальчуков у всех головы были на месте и руки росли откуда надо, – дядя Андрюша был мобилизован на связь в самые что ни на есть внутренние органы войск. У него и рассказ был чисто технологический («поршень двигается от верхней стенки к нижней, одновременно с чем происходит заполнение цилиндра через впускной клапан»), с кулинарным, пожалуй, даже аппетитом («горячее тесто снимается с огня, после чего, не переставая помешивать, в него вводят яйца»): мужиков собрали на площади для какого-то, якобы, оповещения, взяли в оцепление с автоматами-пулеметами (полностью назывались все марки), баб-стариков с пацанами, не переставая помешивать, провезли мимо на открытых грузовиках, чтобы джигиты видели, что держаться больше не за что, а потом поршень начал заполнение следующего цилиндра.
Я слушал, Ковальчук Ковальчуком, ничуть не воображая Хомбертку в военном газоне орущим младенцем на руках у его цветастой мамы, угощавшей меня горячими лепешками. Души моей коснулась лишь легкая тень торжества за масштабность и продуманность нашей операции. Видно, на роже у меня мелькнуло некое легкомысленное отступление от технологичности, ибо умудренная беседа толковых мастеровых вдруг запрыгала по суетным ухабам: не вздумай болтать, языком трепать – никогда, никому – прирежут, сожгут, корову съедят вместе со свиньей… Хотя свиней они не едят. А если три дня не евши? Ну, тогда, может, и съедят. Молодые точно съедят, а старики – не-ет, они лучше папаху свою жевать будут. Да-а, старики… Стариков у них слушаются… Если б мы так своих стариков слушались, мы бы – о!..
Разговор соскользнул в новую умиротворенность (как бы хорошо было жить, не отступая от Веры Отцовой), и я больше никогда не задумывался, с чего это ингуши свалились на нашу голову в наши русские степи Казахстана. Только недавно взрыв русофобии вывернул на мои алчные до клеветы еврейские зенки всякие газетные россказни про вагоны для скота, в которых везли спецпереселенцев (а что делать – пассажирских самим не хватало), про всех этих вечно мрущих
детостариков (русофобы любят жать на слезу), про расстрелы с последующим сожжением в сараях разных убогих, кто сам не мог спуститься с гор (не на себе же их было везти!) – и только теперь на мои глаза наворачиваются крокодиловы слезы, и мне хочется от всего моего лживого сердца воззвать к тем, кто понятия не имеет о моем существовании: «Во имя Аллаха, простите меня!».Но в затянутом паутиной уголке, где я коротаю свои последние годы, пафос не уместен, – здесь царит здравомыслие – последнее утешение тех, кому отказано в энтузиазме, – и уместно звучит только одно: «Разбирайтесь без меня. Лично я никого не выселял, не высылал и не расстреливал». Мы, отщепенцы, не желаем нести ответственность за своих (их у нас нет), мы любим напирать на личные вины и заслуги – и победа почти уже за нами: права человека, благо отдельной личности – эти дезертирские стремления бежать от Общей Судьбы, без которой Единство раскатывается врассыпную, как клопиный материк под солнечным ударом, – эти деструктивные права на глазах растут и каменеют тем идолом, которому отбивают поклоны уже не задумываясь.
Пока Вера Отцова сидела на наших глазах органическим наростом, а не очками, которые, как нынче, можно, когда выгодно, то снять, то снова напялить, – до тех пор Эдем оставался Эдемом, и нам не было преград, помимо собственной трусости. Да и то лишь тогда, когда наше «Мы» распадалось на пригоршню маленьких «я». А дай нам в руки оружие, надень на шею бронзовый зажим воинской дисциплины, вознеси над нами символ Единства – и мы управимся со всеми чужаками так же уверенно и технологично, как с коровами и телятами – хоть на войне, хоть на бойне. В главных стихиях, где живет народный дух, – в мечтах и сплетнях, – мы беспрерывно разили ингушей десницей наших богов и героев: в Сталинске их били морячки, в Жолымбете – геологи (всегда какое-то «Мы»), а у нас в Степногорске – правда, до нашего рождения – солдаты и матросы, сержанты и старшины, и особенно целинники, прокатившиеся через нас девятью валами и с песней «Вьется дорога длинная, здравствуй, земля целинная» осевшие в бескрайних степях совхозами «Изобильный», «Восточный», «Киевский», «Ленинградский». А в Заураловке бывшие фронтовики, перезваниваясь кольчугами медалей, осадили ингушей почему-то в парткабинете (может быть, те искали убежища в храме?). Ингуши забаррикадировались подшивками «Правды» и отстреливались из двустволок, но старые боевые волки по всем правилам осадного искусства подвели под кабинет сапы и взорвали ингушское гнездо, не пощадив и собственной святыни.
Не знаю, что ингуши врали про нас – мне посчастливилось побывать в наперсниках только у одного хранителя ингушской славы. Разве что своего национального (тогда еще русского) первородства я не отдал бы за его гордое имя – Хазрет. Мы с Хазретом были клеточками хоть и небольшень-кого, но все-таки Единства (сидели в одном классе), а потому сквозь силуэт Ингуша я мог бы выискать в нем кое-какие и персональные штришки – только не стоило: первый же взгляд нашлепывал на них новую этикетку – Сморчок (не со зла, а само нашлепывалось). Мне было поручено натаскивать Хазрета в математике, но вместо «а плюс бэ сидели на трубэ» он воодушевлял меня подвигами его компатриотов: там Иса сломал кому-то нос, здесь Али-хан сломал кому-то таз– мы про них врали примерно то же.
Правда, Хазрет был еще и поэтом травматологии: наше типовое сказание завершалось в звездный миг – потерпевший (проигравший) вылетел, скажем, в окно; Хазрет же следовал за ним вплоть до операционной, скрупулезно протоколируя все переломанные ребра, вышибленные зубы, отбитые у их природных поместилищ печенки-селезенки. На мой взгляд, вся эта требуха была ненужной уступкой мелкому (еврейскому) реализму: дух народа не должен опускаться до столь частных и неопрятных деталей.
Увечные чаще всего оказывались русскими только потому, что их было больше под рукой, а так Хазрет не отказывал ни эллину, ни иудею, ни казаху – их он даже предпочитал, и с большим уважением к русскому народу подчеркивал, что именно русские устроили овацию великому Джа-фару, когда он, задав костоправам работы на полгода, садился в автобус в Жолымбете.