Исповедь моего сердца
Шрифт:
(В первый вечер по возвращении Милли и Элайши домой Дэриан играл для них на спинете в гостиной несколько произведений, разученных с преподобным Вудкоком, а также «Инвенции» Баха; во второй по их просьбе он сыграл одну из своих композиций — «Добро пожаловать домой». Это было странное сочинение, вдохновенное и торжественное, шумное и сдержанное одновременно, с длинными пассажами летящих арпеджио и громоподобными гаммами, его руки так и летали по клавиатуре. Разумеется, ни Милли, ни Элайша не поняли его пьесы, отец и Катрина и того менее, но все равно энергично аплодировали. В третий вечер Дэриан исполнил еще одно из своих произведений под названием «Теперь мы счастливы», на сей раз — на гармонике и сооруженном им самим оригинальном барабане, который
— Дэриан, как это странно! И как прекрасно, — сказала Милли, бурно аплодируя, хотя в глазах у нее затаилось сомнение. — Но когда ты начнешь свою сценическую карьеру, тебе, знаешь ли, придется исполнять реальную музыку, сочиненную реальными композиторами. Музыку, которая должна услаждать слух аудитории, а не только твой собственный.)
На следующий день отец отвел Дэриана в сторону и, к облегчению последнего, велел ему не обращать на слова Милли никакого внимания.
— Сестра, конечно же, желает тебе добра, но у нее, как и у Элайши, все выходит так естественно, она смущает тебя, воображая, что карьера Тома Замба подходит тебе, как, возможно, подошла бы ей. Но ты не волнуйся, сын, у твоего отца нет намерения отдавать тебя в холодные руки какого бы то ни было профессионала, по крайней мере без твоего согласия и на долгое время. Потому что я обещал твоей матери… а я человек, который не нарушает данного слова.
А потом домой вернулся Харвуд.
Они сидели в уютной столовой, освещенной пламенем камина, за старым дубовым столом, единственным в мире столом, как говорил Абрахам Лихт, за которым он чувствовал себя в безопасности, когда снаружи, за домом, вдруг послышался шум, потом громкий стук в дверь, Элайша вскочил, чтобы открыть дверь, потому что дом Лихта был единственным в Мюркирке домом, в котором двери и окна были обычно заперты, и там, на пороге, изможденный и оголодавший, появился Харвуд. Он проковылял через кухню.
Уставился на отца. Его дикие, налитые кровью глаза были прикованы к отцу.
Словно в комнате больше никого не было — только отец.
Отец, пораженный явлением Харвуда, вскочил на ноги, но поначалу не сделал ни шага к нему.
Харвуд пробормотал, что прошел пешком черт знает какой долгий путь.
Ему, с горечью сказал он, чертовски не повезло.
Он не виноват. Ни в чем. Виноват — отчасти — Терстон. И отцовский «кузен» из Балтимора, который подвел его.
Он не хочет сейчас об этом говорить, черт побери.
Нет, он не ранен.
И не болен.
Просто устал.
И умирает от голода.
Чертовски голоден.
Элайша хотел усадить брата за стол, но Харвуд стряхнул его руку и набросился на еду стоя, хватая ее руками; он наливал себе эль в неимоверных количествах и лакал громко, как изможденная жаждой лошадь. В ошеломленном молчании вся семья взирала на Харвуда. Отец продолжал стоять, нащупывая спички, чтобы зажечь погасшую сигару. Младшие дети поначалу даже не были уверены, что этот всклокоченный человек — их брат Харвуд, только голос его был знакомым и этот безжалостный сердитый смех. Борода у него отросла и торчала, как иглы дикобраза, в том, как напряжены были его разбитые губы, угадывалась ярость, левый глаз распух и заплыл. Харвуд сел на подставленный ему Катриной стул и, низко склонившись над тарелкой, продолжал есть разогретый суп, который Катрина принесла ему с тем выражением страха и любви на лице, которое всегда появлялось у нее при виде Харвуда, еще с тех пор, как он был мальчишкой; потому что из всех детей Абрахама Лихта именно Харвуд казался обреченным на боль — на то, чтобы причинять ее и страдать от нее. Однако в отличие от братьев Харвуд почти не обращал внимания на старую женщину, казалось, он даже не замечал,
из чьих рук принимает пищу, — лишь бы его кормили.Элайша смотрел на брата с презрением: они не дружили, достаточно было того, что им приходилось быть братьями. Милли с усилием, которого не могла скрыть, попыталась быть любезной:
— Мы скучали по тебе, Харвуд. И вот ты здесь.
Но Харвуд, продолжая шумно поглощать еду, откусывая огромные куски прямо от хлебного каравая и запивая их колоссальными глотками эля, только пожал плечами.
Тем не менее Милли продолжала, потому что молчание отца нервировало ее. Она спросила Харвуда, есть ли новости у него о Терстоне, и тогда Харвуд, подняв глаза от тарелки, метнул в нее злобный взгляд и заявил, что давно не видел Терстона.
Наверное, с самого марта.
А может, и с февраля.
— Какого черта ты меня спрашиваешь о Терстоне? Я ни черта не знаю о Тер-сто-не.
Говоря, он не переставал жевать, и казалось, что сарказм, точно жеваный мякиш, перекатывается у него во рту.
Милли заикнулась было, что он ведь сам только что говорил о Терстоне, винил его в своих неудачах, но, увидев налившиеся кровью глаза брата, быстро замолчала. Прелестная белокурая принцесса, даже здесь, в Мюркирке, под неусыпным наблюдением отца, не ровня такому американскому мужлану, как Харвуд.
Абрахам Лихт по-прежнему хранил молчание.
Потому что знал. Он знал. Он знал . Из-за дурацкой грубой ошибки наименее талантливого из его сыновей…
Видя, как все наблюдают за ним, Харвуд, глядя на отца полными страха глазами, и одновременно с вызовом, хрипло расхохотался и сказал, что, возможно, Терстон сбежал со своей любовницей, наверное, у них медовый месяц и они уже плывут куда-нибудь в Вавилон или на Мадагаскар — куда там ездят в свадебные путешествия — и, может быть, никто никогда больше не услышит о Терстоне: разве он, Харвуд, в этом виноват?
Тяжелый хриплый смех. Жирные потеки на подбородке.
Но, заметив выражение отцовского лица, он неожиданно смолкает. Шарит рукой в поисках вилки, та со звоном падает на пол.
Господи, какая вдруг накатила на него усталость. Какая усталость!
Он почти падает, но быстроногий Элайша успевает подскочить и поддержать его, мельком взглянув на отца, потому что отец и Элайша близки, как сиамские близнецы, так иногда кажется, у них одинаково устроены мозги, они мыслят одинаково, но сейчас отец усердно раскуривает сигару, лицо у него каменное. Элайша с Катриной провожают Харвуда в его комнату, его всклокоченная голова покоится на плече у Элайши, колени подгибаются, всхлипывая, он бормочет: «О Господи Иисусе, как я устал, я не виноват, черт побери, не виноват… никто не смеет винить меня».
Абрахаму Лихту удается наконец снова раскурить сигару, он бросает спичку на стол.
Эстер шепчет:
— Это не он… разве это он? Кто это?
Парень совершил зло, да, но еще непростительнее то, что он солгал отцу . Он солгал Абрахаму Лихту.
Лихт скрывает свое страдание. Этот болезненный толчок в сердце. Свой убийственный гнев.
И все же: это не может быть гнев. Ибо Харвуд, несмотря на все свои несовершенства, — безусловно, Лихт; его плоть, кровь и кость. Хотя мать его старших сыновей давным-давно предала Абрахама Лихта и он ее так и не простил, тем не менее он любит ее сыновей так же, как остальных своих детей. «Ибо я дал клятву» . Ибо я их отец.
Поэтому на следующий день, когда Харвуд наконец выполз из постели, небритый, немытый, пропахший потом, словно загнанная лошадь, страдающий от тошноты, Абрахам Лихт позвал его в ту комнату в глубине дома, которую называл своим «склепом» и которая являлась для него и кабинетом, и библиотекой, там хранились стопки папок, коробки с документами и письмами и стоял трехфутовый сейф с наборным замком.
— Ладно, — сказал он без всякой интонации, — рассказывай, что случилось между тобой и Терстоном?