Исповедь одного еврея
Шрифт:
Общий симпатичный облик этой последней подруги Ковнера довольно отчетливо вырисовывается из его рассказов. «Она не шутя меня полюбила, — сообщает он в своем автобиографическом очерке „Хождение по мытарствам“, — и согласилась разделять со мною мою скромную долю и мое одиночество». «Моя жена, — писал он Розанову, — когда была гимназисткой и когда я еще был евреем, т. е. не принявшим православия, полюбила меня, и по окончании гимназии отказала некоторым претендентам, офицерам и русским молодым чиновникам и вышла за меня — старика почти. Крестился же я по необходимости — всего за 14 дней до венчания. Но это уже совсем из другой оперы, о которой когда-нибудь, быть может, более подробно, потому что крайне любопытно и даже поразительно…»
Роман этого стареющего чиновника с юной гимназисткой действительно необычен. «Я был первой ее идеальной любовью, —
Внешних сведений об этой последней спутнице Ковнера у нас немного. Она происходила из Перми. Розанов, видевший ее в 90-х гг., отзывается о ней как о «молодой женщине типа курсистки» и, по-видимому, говорит о ней, называя в своих примечаниях к статьям Ковнера «Анну Павловну»… Вот все, что можно пока установить о ней.
Но в первом же месяце их семейного счастья Ковнеру приходится пережить служебную катастрофу. В контроле сменяется начальство. Сразу же определяется враждебное отношение к чиновнику-еврею. Попытки приноровиться к новым условиям ни к чему не приводят, и вскоре Ковнер оставляет службу.
Начинаются скитания в поисках нового места по некоторым торговым городам, заезд в Варшаву, прибытие в Петербург. После долгих и упорных исканий Ковнер получает место в Ломжинской контрольной палате. В 1901 г. он занимал здесь место помощника ревизора и получал 1200 рублей в год. По-видимому, это последнее место Ковнер получил не без содействия своего прежнего обвинителя, в то время уже министра юстиции, В. Н. Муравьева, к которому в отчаянную минуту обратился за помощью. Во всяком случае, он имел возможность в 1897 г. лично передать Муравьеву свою «Записку» об облегчении положения евреев в России, в которой настаивает на предоставлении полноправия своим соплеменниками, как активным участникам русской государственной жизни.
В Ломже восстановилась прежняя спокойная жизнь. Обилие свободного времени — служба отнимала не более 3-4-х часов в день, страстное чтение столичных журналов, газет и новых книг, попадающих иногда и в западное захолустье, литературная работа — почти исключительно для себя, и неугасимая потребность зорко следить за всеми событиями русской общественной жизни и давать на них своеобразный, часто заглушенный, но нередко энергичный и сильный отзвук.
Лишенный журнальной трибуны, потерявший возможность выступать с публицистическим словом, он высказывается на волнующие его темы в письмах к писателям и журналистам. Голос его таким путем нередко доходит и до читателя.
Так он пишет нововременскому Столыпину с протестом против бесцельных жестокостей, практикуемых при отправке политических ссыльных, обреченных и без того почти на верную смерть в сибирских тундрах — и своим письмом вызывает журналиста на ответ в газете. Под непосредственным впечатлением кишиневского погрома он посылает замечательное письмо Розанову; свою записку о евреях он собирается доставить Суворину. Вообще он преимущественно штурмует своей негласной публицистикой нововременскую цитадель реакционной и антисемитской мысли.
Социальная неправда текущей современности глубоко волнует его. «Ах, как тяжело жить в настоящее подлое время. Газеты буквально отравляют мне жизнь. А не читать не могу…»
Но в Ломже он чувствует свое глубокое одиночество. В массе знакомых он не находит ни одного человека, с которым можно было бы побеседовать на волнующие темы. К довершению этого горестного состояния затихает переписка с умирающим Кремянским — заочным, но все же верным и живым собеседником. Духовное безлюдье растет вокруг него и пугает своей безнадежностью.
В 1901 г. Ковнер вступает в переписку с Розановым.
«Вы спрашиваете: откуда я взял, что Вы антисемит? — пишет он во втором своем письме. — Вы пишете дальше, что очень интересуетесь еврейством и что любите (?) самую их плоть и наряд, „включительно до лапсердака и пейсов“, — но это только „с культурной
стороны“, как сами прибавляете. Евреев же в плоти и в крови вряд ли любите. Да признаться, и я, несмотря на семитическое происхождение, тоже их не люблю, но меня ужасно мучает и терзает их нищета, их борьба за существование, их невыносимое положение в России. И вот поэтому-то поводу я хочу поговорить с Вами, как я говорил уже однажды с Достоевским, который моему письму к нему об еврейском вопросе посвятил больше половины одного своего „Дневника писателя“ (см. март, 1877 г.).Дело в том, что еще в конце 1897 г. я лично подал министру юстиции Муравьеву „Записку“, в которой обрисовано ужасное положение евреев в России и сгруппировано много любопытных фактов, говорящих в их пользу. К прискорбью, „Записка“, по-видимому, никакого влияния на Муравьева не имела, потому что гонения на евреев становятся с каждым днем ожесточеннее. Но не пора ли остановиться? Вы пишете в том же письме, что до политики и социологии Вам дела нет. Но я Вам не верю и не могу верить. Человек, который столь много пишет о стольких общественных, т. е. социальных, вопросах, как вопрос о браке, разводе, незаконных детях, училищах, учении и проч., и проч., не может не интересоваться „политикой и социологией“. Находя поэтому, что не может Вас не интересовать ужасное положение семи миллионов людей, задыхающихся в своей проклятой „черте оседлости“… [Здесь Ковнер перечисляет ряд мер Муравьева, Банковского и др., направленных к ограничению прав еврейства: недопущение в учебные заведения, запрещение заниматься адвокатурой, лишение избирательного права, бесправное положение в армии, безусловное закрытие для евреев курортных мест и проч. — прим. авт. ], — я бы хотел, чтобы Вы прочли мою „Записку“ и чтобы Вы сказали по поводу ее несколько слов. Мне желательно это потому, что Вас читают и что к Вашему слову прислушиваются серьезные люди».
Весной 1903 г. в жизни русского еврейства стряслось одно из тех позорных событий, которыми слабеющее царское правительство предполагало закреплять свои позиции, отвлекая беспокойные умы от революции. В Кишиневе произошел еврейский погром при беспримерном содействии громилам со стороны местных властей, направленных соответствующими рескриптами свыше.
Потянулись мрачные траурные дни для еврейства. Жгучая обида и неслыханные страдания, нанесенные кучке невинных, заставили содрогнуться лучшую часть общества во всех странах мира. На свирепую резню, организованную в России агентами власти и свыше одобренную, человеческая совесть отозвалась глубоким негодованием и возмущением. В недрах еврейства раздался гневный голос поэта, словно вобравшего в себя всю скорбь тысячелетних гонений и насилий, чтобы метнуть в современность и в грядущее свой возмущенный стон. Но огненно клеймя сановных палачей, он осуждал и их бессильные жертвы за отсутствие мужественной сопротивляемости.
На развалинах кишиневских кварталов уже звучал голос Бялика:
И загляни ты в погреб ледяной,Где весь табун, во тьме сырого свода,Позорил жен из твоего народа —По семеро, по семеро с одной.Над дочерью свершалось семь насилий,И рядом мать хрипела под скотом:Бесчестили пред тем, как их убили,И в самый миг убийства… и потом.И посмотри туда: за тою бочкой,И здесь, и там, зарывшися в сору,Смотрел отец на то, что было с дочкой,И сын на мать, и братья на сестру,И видели, выглядывая в щели,Как корчились тела невест и жен,И спорили враги, делясь, о теле,Как делят хлеб, — и крикнуть не посмели,И не сошли с ума, не поседелиИ глаз себе не выкололи вонИ за себя молили Адоная!.. [16]16
Хаим-Нахман Бялик, «Сказание о погроме» (1904, пер. В. Жаботинского).