Исповедь
Шрифт:
Жестокое воспоминание порой так волнует и мучает меня, что во время своих бессонниц я вижу, как бедная девушка приходит и упрекает меня в этом преступлении, как будто оно было совершено только вчера. Пока я жил без тревог, это воспоминание меньше меня мучило, но среди жизненных бурь оно отнимает у меня самое сладкое утешение невинно преследуемых: оно заставляет меня глубоко почувствовать то, о чем я, кажется, уже говорил в одном из своих произведений, – что угрызения совести дремлют в дни благополучия и пробуждаются в несчастье. И все же я никогда не мог решиться облегчить свое сердце признанием на груди друга. Самая тесная близость никогда не могла заставить меня сделать это признание кому бы то ни было, даже г-же де Варане. Все, на что я мог решиться, это сказать, что на моей совести лежит ужасный поступок; но я никогда не говорил, в чем он состоит. Таким образом, тяжесть эта, ничем не облегченная, осталась на моей совести до сего дня, и я могу сказать, что желание как-нибудь освободиться от нее много содействовало принятому мною решению написать свою исповедь.
В данном случае я чистосердечно признался в своем преступлении, и, наверно, никто не скажет, что я стараюсь смягчить свою страшную вину. Но я не выполнил бы своей задачи, если бы не рассказал в то же время о своем внутреннем состоянии и если бы побоялся привести в свое оправдание то, что
Книга третья
(1728–1730)
Покинув дом г-жи де Верселис приблизительно в том же положении, в каком я находился, поступая к ней, я вернулся к своей прежней квартирной хозяйке и прожил у нее пять или шесть недель, в продолжение которых здоровье, молодость и праздность часто делали то, что мой темперамент не давал мне покоя. Мной овладело беспокойство, я стал рассеян, мечтателен; я плакал, вздыхал, жаждал счастья, о котором не имел понятия, но отсутствие которого воспринимал как лишение. Это состояние невозможно описать, и даже мало кто может его себе представить, потому что большинство заранее расходует этот избыток жизненных сил, одновременно мучительный и сладкий, который, опьяняя желанием, заставляет предвкушать наслажденье. Воспламененная кровь непрестанно наполняла мой мозг образами девушек и женщин, но, не понимая их истинного назначения, я заставлял их служить моим странным фантазиям, так как не умел придумать ничего другого; и эти представления держали мою чувственность в постоянном томительном возбуждении, но, к счастью, не научили меня, как избавляться от него. Я отдал бы жизнь, чтобы побыть четверть часа с какой-нибудь мадемуазель Готон. Однако миновало время, когда детские игры возникали непринужденно, будто сами собой. Стыд, спутник сознания зла, пришел вместе с годами; он увеличил мою природную застенчивость, сделав ее почти неодолимой; и как тогда, так и впоследствии я позволял себе обратиться к женщине с нескромным предложеньем – даже будучи уверен, что это женщина не особенно строгих правил и я не встречу отказа, – только в том случае, если она вынуждала меня к тому своими авансами.
Мое возбуждение достигло таких пределов, что, не будучи в состоянии удовлетворить свои желания, я разжигал их самыми нелепыми выходками. Я блуждал по темным аллеям, в скрытых уединенных местах, откуда мог издали показаться особам другого пола в том виде, в каком хотел бы быть возле них. Их глазам представлялось зрелище не непристойное, – я даже не помышлял об этом, – а просто смешное; глупое удовольствие, которое я испытывал, выставляя им на глаза этот предмет, невозможно описать. От этого был только один шаг до желанного наказания, и я не сомневаюсь, что в конце концов какая-нибудь решительная женщина, проходя мимо, доставила бы мне это удовольствие, если б у меня хватило смелости подождать. Одна из моих проделок кончилась катастрофой, почти столь же комичной, но не столь приятной для меня.
Как-то раз я устроился в глубине двора, где был колодец, к которому служанки ходили за водой. Там был небольшой спуск, несколько проходов шли от него к погребам. Я исследовал в потемках эти длинные подземные аллеи и решил, что они не кончаются здесь и что, если меня увидят и застигнут, я найду в них надежное убежище. В расчете на это я и устроил девушкам, направлявшимся к колодцу, зрелище скорее смешное, чем соблазнительное. Более умные притворились, что ничего не видят; другие принялись хохотать; третьи сочли себя оскорбленными и подняли шум. Я бросился в свое убежище – за мной погнались. Я услыхал мужской голос, на что никак не рассчитывал, и это меня очень испугало. Я углубился в подземелье, рискуя заблудиться в нем; шум, женские голоса, голос мужчины по-прежнему следовали за мной. Я рассчитывал на темноту, а увидел свет. Я задрожал и бросился вперед. Дорогу преграждала стена; бежать дальше было невозможно, оставалось только ждать на месте своей судьбы. В одно мгновенье я был настигнут и схвачен высоким мужчиной, с длинными усами, в широкополой шляпе, при большой сабле; его сопровождали четыре или пять старух, каждая была вооружена палкой от половой щетки; позади я заметил маленькую плутовку, выдавшую меня, – ей, по всей вероятности, хотелось увидеть мое лицо.
Человек при сабле, схватив меня за руку, грубо спросил, что я здесь делаю. Легко понять, что у меня не было подготовленного ответа. Однако я собрался с духом и, извернувшись в эту критическую минуту, сочинил удачную романтическую
историю. Я молил его сжалиться над моим возрастом и положением, сказал, что я молодой иностранец знатного происхождения, но с расстроенным рассудком, что я убежал из родительского дома, потому что меня держали взаперти, что я погибну, если он выдаст меня, но что, если он отпустит меня, я, быть может, смогу когда-нибудь отплатить ему за его доброту. Против всякого ожидания, моя речь и мой вид возымели действие: страшный человек был тронут и, сделав мне довольно краткое внушение, спокойно отпустил меня, не задавая дальнейших вопросов. По тому выражению, с каким девушка и старухи наблюдали мой уход, я заключил, что мужчина, который так меня напугал, оказался мне очень полезным, ибо от них я не отделался бы так дешево. Я слышал, как они что-то бормотали, но меня это не тревожило: я был ловок, силен и не сомневался, что сумею справиться с их оружием и с ними самими, лишь бы не участвовал в деле мужчина и его сабля.Через несколько дней, проходя по улице с молодым аббатом, моим соседом, я столкнулся нос к носу с человеком при сабле. Он узнал меня и насмешливо произнес, передразнивая меня: «Я принц, я принц! а я – простофиля! Но пусть его светлость не возвращается сюда». Он ничего не прибавил к этому, и я удалился, опустив голову и в душе благодаря его за скромность. Очевидно, проклятые старухи пристыдили его за легковерие. Как бы то ни было, он хоть и пьемонтец, а был добрый человек, и я всегда вспоминаю о нем с чувством благодарности: ведь случай был так забавен, что всякий другой на его месте из одного желания посмешить нанес бы мне оскорбление. Это происшествие, хотя и не имело последствий, которых я мог бы опасаться, тем не менее надолго сделало меня благоразумным.
Живя у г-жи Верселис, я приобрел знакомства, которые поддерживал, в надежде, что они окажутся мне полезными. Время от времени я навещал савойского аббата г-на Гема, наставника детей графа Меллареда. Он был еще молод и мало известен, но отличался здравым смыслом, добросовестностью, познаниями и был одним из самых честных людей, каких я знал. Он не оказал мне помощи в том деле, ради которого я приходил к нему; он имел слишком мало веса, чтобы устроить меня на место; но я нашел у него нечто более ценное и пригодившееся мне на всю жизнь: уроки здравой морали и правила прямодушия. В последовательной смене моих вкусов и моих представлений о жизни я то подымался слишком высоко, то опускался слишком низко, – был Ахиллом или Терситом{53}, героем или негодяем. Г-н Гем постарался поставить меня на место и показать мне меня самого, не щадя и не обескураживая. Он с большой похвалой отозвался о моих достоинствах и способностях, но прибавил, что они сами порождают препятствия, которые помешают мне извлечь из них пользу, так что, по его словам, они должны были не столько служить мне ступенями, чтобы подняться к благосостоянию, сколько средством обойтись без него. Он нарисовал мне правдивую картину человеческой жизни, о которой я имел превратное представление; от него я узнал, что даже при самых неблагоприятных обстоятельствах человек мудрый всегда имеет возможность стремиться к счастью и пользоваться всяким попутным ветром, чтоб достичь его; что нет истинного счастья без мудрости и что мудрость доступна людям во всяком состоянии. Он сильно поколебал мое преклонение перед власть имущими, доказав мне, что те, кто повелевает другими, не мудрее и не счастливее их. Он высказал мысль, которая часто вспоминалась мне впоследствии: «Если 6 люди могли читать в сердцах друг друга, было бы больше желающих спуститься, чем жаждущих возвыситься». Эта мысль, поразительно правдивая и ничуть не преувеличенная, часто помогала мне в моей жизни, заставляя спокойно оставаться на своем месте. Аббат Гем дал мне первые истинные понятия об истинной чести, которую прежде мой напыщенный ум постигал лишь в ее крайних выражениях. Он дал мне понять, что общество не ценит высоких доблестей, что, поднимаясь слишком высоко, часто рискуешь упасть, что постоянное добросовестное исполнение мелких обязанностей требует не меньшей силы воли, чем героические подвиги, и может принести больше пользы для честной и счастливой жизни и что несравненно лучше постоянно пользоваться уважением окружающих, чем изредка внушать им удивление.
Чтобы определить обязанности человека, нам поневоле пришлось подняться до их основы. К тому же только что сделанный мною шаг, последствием которого было мое настоящее положение, побуждал нас говорить о религии. Нетрудно заметить, что честный г-н Гем в значительной мере послужил оригиналом савойского викария{54}. Правда, в некоторых пунктах своих рассуждений он выражался не столь прямо, так как благоразумие вынуждало его к известной осторожности, но в остальном его чувства, его правила, его мнения – все, вплоть до его совета мне вернуться на родину, было таким, как я впоследствии поведал читателю. Поэтому, не распространяясь о наших разговорах, с сутью которых может познакомиться всякий, скажу, что его мудрые уроки, вначале не оказавшие на меня влияния, заронили в мое сердце семена добродетели и религии, которые никогда не погибли и, чтобы дать росток, ждали только ухода более дорогой мне руки.
Хотя в то время мое обращение в новую веру было не особенно глубоким, тем не менее я был тронут. Далекий от того, чтобы скучать во время этих бесед, я полюбил их за ясность, простоту и особенно за тот сердечный интерес, которым они, я чувствовал, были проникнуты. У меня любящее сердце, и я всегда привязывался к людям не столько за добро, которое они мне сделали, сколько за то добро, которого они мне желали; и в этом отношении мое чутье никогда не обманывает меня. Поэтому-то я и привязался к аббату Гему, я стал, так сказать, вторым его учеником; и тогда это принесло мне то неоценимое благо, что отвратило от наклонности к пороку, к которому влекла меня праздность.
Однажды, когда я меньше всего думал об этом, за мной прислали от графа де Ларока. Мне надоело ходить к нему и не иметь возможности говорить с ним; я перестал у него бывать, решив, что он забыл обо мне или что я произвел на него плохое впечатление. Я ошибался. Он неоднократно был свидетелем того, с каким удовольствием я исполнял свой долг по отношению к его тетке; он даже говорил с ней на эту тему и напомнил мне об этом, когда сам я уже перестал об этом думать. Он хорошо принял меня и сказал, что, не желая тешить меня неопределенными обещаниями, старался подыскать мне место, что это удалось ему, что он ставит меня на правильный путь и что остальное зависит от меня самого; что дом, в который он меня устроил, влиятелен и уважаем, что я не буду нуждаться в других покровителях, чтобы выдвинуться, и что хотя сначала я буду скромным слугой, каким был и раньше, но могу быть уверен, что, если по моим чувствам и поведению меня сочтут выше этого состояния, меня не оставят в нем. Конец этой речи жестоко разрушил блестящие надежды, возбужденные во мне ее началом. «Как! Опять лакей!» – подумал я с горькой досадой, которую, впрочем, вскоре изгладила моя уверенность в себе. Я чувствовал, что я не создан для такой должности, и не опасался, что меня в ней оставят.