Исповедальные беседы
Шрифт:
Анна безрадостно смеется и отворачивается к окну. Солнечный свет уже погас. Грязно-желтые фасады дворовых построек окрашиваются в красноватый цвет. Под громадными деревьями двое мальчишек усердно возятся с громыхающим велосипедом. Крупнотелая женщина в серо-голубом плиссированном платье открывает окно и высовывается наружу. В глубине квартиры мелькают еще какие-то женские фигуры, разговоры, смех и небрежные звуки пианино выплескиваются во двор.
— Нет, — внезапно и решительно говорит Анна. — Я не смогла последовать вашему совету, дядя Якоб. Мне, пожалуй, хотелось причаститься, но я сдержалась.
Они покидают кухню: «Нет-нет, я уберу потом. Пойдемте в библиотеку, там я усажу вас в удобное кресло и угощу сигарой. Хенрик получил целый ящик от оптовика Густавссона —
Она берет дядю Якоба под руку, и они идут по сумеречным комнатам, где накрытая простынями мебель светится словно арктические глыбы льда. Библиотека представляет из себя прямоугольную комнату с двумя окнами, выходящими на кладбище и Стургатан. Стены заставлены книжными шкафами. Между ними втиснут маленький домашний алтарь, на котором лежит раскрытая семейная Библия. Над ней висит полуметровой величины деревянное распятие, изображающее торжествующего Спасителя. Над широким кожаным диваном — написанная маслом картина кисти какого-то мрачного голландца. Под прямым углом к дивану вздымается искусно сделанный комнатный орга-н. Под окнами стоят низкие, удобные кожаные кресла. Центр комнаты занимает массивный библиотечный стол.
— Хенрик почти никогда не курит сигары, но он говорит, что сигары оптовика изысканны.
Анна открывает серебряный ларец, вынимает одну сигару, подносит ее к уху и, покатав взад-вперед, удовлетворенно кивает.
— Папа был большим поклонником сигар. Хорошие сигары и хорошие паровозы были его страстью (возможно, еще и мама, но это не так точно). Я обожала сидеть у него на коленях, когда он курил. Так что он с детства научил меня относиться к сигарам бережно и уважительно.
Она раскрывает позолоченный нож с ручкой из слоновой кости и обрезает выбранную сигару, потом протягивает ее Якобу, зажигает длинную спичку и дает ему прикурить. На минуту слышно лишь энергичное попыхивание. После чего настоятель с довольным видом смотрит на свою сигару.
— Дело было так, если вам, дядя Якоб, интересно послушать. Мы с Тумасом были одни в его скверной комнатушке. На дворе — январская стужа. Начало смеркаться. Я сказала ему, что вынуждена вернуться в Стокгольм и теперь мы встретимся не скоро. Он стоял не шевелясь, положив руки мне на плечи. Я уже надела пальто. Собиралась уходить. В эту минуту я и сделала выбор.
— Ты сделала выбор? — (С ударением на всех трех словах.)
— Я сбросила пальто, стащила платье. Села на стул, сняла зимние ботинки, нижнюю юбку, лифчик и чулки, вытащила шпильки из волос. И наконец осталась в одной рубашке. Раздеваясь, я не смотрела на Тумаса. Теперь взглянула на него. Он стоял у письменного стола. Потом потряс головой и сказал: «Нет-нет, только не это». Так точно и сказал, дядя Якоб. Но у меня уже выбора не было. У меня уже не было возможности пойти на попятную, я знаю, это звучит мелодраматически, но я не нахожу других слов. И я взяла его за руку и притянула к себе, он упал на колени, я сжимала его голову руками, а его лицо покоилось у меня на груди. Так вот было дело. Вам не противно, что я так подробно рассказываю, дядя Якоб?
— Тебе решать.
— Я приняла его в себя, вы понимаете. А потом мне пришлось его утешать.
Неожиданно рассмеявшись, она стукнула кулаком по спинке кресла.
— Он был безутешен. Говорил, что изменил мне и Хенри-ку, своему другу. Считал, что проявил слабость и поступил подло. Сказал, что Бог ему этого не простит. Он был похож на перепуганного до смерти ребенка. Потом мы снова принялись целоваться. И его рвение уже не уступало моему. Ничего... ничего. Нет. Ничего.
Она проводит ладонью по лбу и волосам, словно желая освободиться от паутины.
— Я, пожалуй, размышляла о раскаянии. Но я не раскаиваюсь. Размышляла о грехе, но это всего лишь слово. Я выстроила высоченную стену запретов между нами. Но как только у меня появляется малейшая возможность встретиться с ним, я рушу эту стену. Я думаю о Хенрике, но его лицо расплывается. Я слышу, что он говорит, — я имею в виду, слышу его голос.
Но Хенрик не совсем реален. Думаю, мне бы надо было... я знаю, что я бы... нет, это все-таки неправда. И дети. Я стала добрее к детям, у меня появилось больше терпения. И к Хенри-ку тоже подобрела. Наши отношения стали лучше — лучше во всех смыслах. Я бываю нежной и ласковой с ним, и он радуется, меньше раздражается и боится. Все стало лучше с тех пор, как я дала себе обещание любить Тумаса. И он тоже успокоился, у него больше не бывает припадков «осознания греховности», как он это называет. Мы не можем часто видеться, но когда я навещаю мать в Уппсале, мы встречаемся.Она произнесла многословную, длинную речь. Ни тени страха. Ни тени раскаяния или смущения. Она стоит рядом с креслом, облокотившись на спинку, и смотрит на сумерки, спустившиеся над темными кронами кладбищенских деревьев.
— Если все так великолепно, как ты утверждаешь... Почему ты заплакала?
Вы застали меня врасплох. Я почти весь день провела с Тумасом в одном пансионате. Проводила Хенрика на вокзал и сразу пошла к Тумасу. Мы не виделись больше месяца, шесть недель, кажется. Я так разволновалась — нет, не огорчилась, а разволновалась. Я не видела, что вы сидите там, в тени деревьев. А потом вы окликнули меня, и я жутко, до смешного испугалась, как будто меня застигли на месте преступления — вот именно, застигли! И когда мы сидели и вели незатейливый разговор, у меня возникло чувство...
Молчание. Молчание длится. Анна подбирает слова, которые не будут высказаны.
— По-моему, я догадываюсь, какое чувство.
— Вовсе нет! — сердито восклицает Анна. — Если откровенно, так я испугалась.
— Испугалась меня?
— Это было похоже на столб, черный блестящий столб, высотой до неба. Мгновенное ощущение, которое через секунду пропало. Потом мы сидели и разговаривали. И мне было только приятно, ничего странного я не видела.
— А затем ты расплакалась.
— Да. Я же поняла, что меня лишат всякой радости, оставив взамен столько страданий и — горя, что это не поддается разуму... Это был краткий, миг озарения — точно как этот столб, — через несколько секунд он испарился, и я услышала собственный голос, рассказывавший о... а потом подступили слезы. И я не сумела...
— Ты ведь могла сослаться на что угодно. — Я смотрела на вашу большую ладонь, дядя Якоб. И подумала, что если у Бога есть рука, во что я не верю, но если у Него есть рука, то она похожа на вашу. И мне вспомнился псалом: «И молю я напоследок, Боже милый мой, в Свою руку Ты мою возьми...» — На какое-то мгновенье ее переполняет боль, она обходит стол и садится на неудобный монашеский стул у органа. Теперь наступает довольно долгое молчание, о чем мы упоминаем для тех, кому интересно, как такого рода беседа течет и дышит.
— Из сказанного тобой я понимаю, что вообще-то тебе хотелось поделиться со мной, хотя ты думала, что не сможешь.
— Так оно верно, и есть, — говорит Анна звонким, как у маленькой девочки, голосом. — А разве не всегда так бывает? Большая радость, радость настолько огромная, что она непостижима, влечет за собой великий мрак, всевозможные страдания и страхи. Похоже, я попробовала вкус боли, ожидающей меня за пределами радости. Если это не Бог дал мне Тумаса, то я далеко от Бога, и это хорошо. Я знаю, вы, дядя Якоб, сейчас думаете, что я непозволительно кощунствую.
— Не тебе решать, о чем я думаю! Помню, как ты готовилась у меня к конфирмации. Ты была начитанна, а во время наших бесед всегда задавала любознательные вопросы, и еще я заметил, что ты была хорошим другом, Я знал, что ты выросла в доме, где царила любовь. Я был знаком и с твоей матерью, и с твоим отцом, с матерью в первую очередь. И, пожалуй, спрашивал себя, что за жизнь тебе предстоит.
Якоб подается вперед, зажав гаснущую сигару между большим и указательным пальцами. Он раскуривает ее, выпуская кольца дыма, в сумерках разливается ароматный запах. Анна, склонив голову, разглядывает свою раскрытую ладонь — потом делает едва заметный жест сдерживаемого нетерпения.