Истинная жизнь Себастьяна Найта
Шрифт:
«Мое открытие Англии, — пишет Себастьян («Стол находок»), — дало новую жизнь моим самым сокровенным воспоминаниям… После Кембриджа я уехал на континент и две спокойных недели провел в Монте-Карло. Кажется, именно там находится то, что именуется Казино и где идет азартная игра, но если это и так, я его пропустил, ибо почти все время отдавал сочинению своего первого романа, весьма претенциозной вещицы — отвергнутой, рад заметить, примерно таким же числом издателей, сколько у моей второй книги нашлось читателей. В одну из долгих прогулок я обнаружил местечко под названием «Рокбрюн». А именно в Рокбрюне тринадцать лет назад умерла моя мать. Хорошо помню день, когда отец сказал мне о ее смерти и назвал пансион, где это случилось. Пансион назывался «Les Violettes». [1] Я спросил у какого-то шофера, не знает ли он подобного заведения, но он не знал. Потом спросил зеленщика, и тот показал дорогу. Наконец я пришел к розоватой вилле, крытой типично провансальской круглой черепицей; на воротах я заметил неуклюже намалеванный пучок фиалок. Так, значит, в этом доме. Я прошел через сад и заговорил с владелицей. Она сказала, что пансион перешел к ней от старого хозяина лишь недавно, и она ничего не знает о прошлом. Я попросил разрешения посидеть в саду. С балкона на меня глазел голый, насколько он открывался моему взору, старик:
1
«Фиалки» (фр.).
Любопытно отметить, что, приводя этот отрывок, г-н Гудмэн не придумал ему лучшего толкования, чем такое:
«Себастьян Найт был до того влюблен в карикатурную сторону вещей и до того невосприимчив к их серьезной сути, что сумел, даже не будучи по природе циничным или бездушным, устроить балаган из сокровенных чувств, по справедливости священных для рода человеческого».
Не диво, что наш напыщенный биограф не в ладах с собственным героем в каждой строке своего рассказа.
По упомянутым причинам не буду пытаться описывать отрочество Себастьяна, неукоснительно соблюдая последовательность событий, выстроить которую, будь он персонажем вымышленным, не составило бы труда. Тогда я мог бы надеяться, что описание плавного развития моего героя от младенчества к юности всячески вразумит и потешит читателя. Но если бы я попробовал такое проделать с Себастьяном, на свет явился бы очередной образчик жанра «biographie romanc'ee», [2] несомненно худшего из всех доселе выведенных сортов литературы. Так что оставим дверь затворенной, пусть только из-под нее выбивается туго натянутая полоска света; пусть и она погаснет, когда в соседней комнате Себастьян отойдет ко сну, пусть прекрасный оливковый дом на невской набережной понемногу уйдет в затемнение сине-серой морозной ночи с мягко падающими снежинками, что мешкают в лунно-белом свете высокого уличного фонаря, припудривая мощные конечности двух умостившихся на карнизе бородачей, в достойном Атласа усилии подпирающих эркер отцовской комнаты. Отца нет в живых, Себастьян спит — по крайней мере тих, как мышь, в смежной комнате, — я лежу в постели без сна, вглядываясь в темноту.
2
биографический роман (фр.).
Лет двадцать спустя я предпринял поездку в Лозанну, чтобы разыскать старую швейцарку, в прошлом гувернантку Себастьяна, потом мою. Когда она от нас ушла в 1914 году, ей было около пятидесяти; переписка между нами давно оборвалась, и я совсем не был уверен что в 1936-м застану ее в живых. Однако же застал. Существует, оказывается, целая гильдия швейцарских старух, которые были до революции гувернантками в России. Они «живут в своем прошлом», как объяснил проводивший меня к ним на редкость учтивый господин. Закат своих дней — а были они в большинстве своем ветхи и не в твердом уме — они проводили, сравнивая дневниковые записи, ведя друг с дружкой мелкие междоусобные войны да браня положение дел, какое они застали дома после долгих лет в России. Их трагедия заключалась в том, что все эти годы в чужом краю они оставались совершенно невосприимчивыми к его влиянию (вплоть до незнания простейших русских слов), слегка даже враждебными тому, что их окружало, — как часто я слышал сетования «мадемуазель» на свое изгнание, жалобы на то, что ее не понимают и третируют, воздыхания о прекрасной своей родине; но когда бедные скиталицы возвратились домой, они ощутили себя до того иноземками в изменившейся стране, что, по какому-то чудачеству чувств, Россия (на деле бывшая для них непостижимой бездной, приглушенно громыхавшей за пределами лампового круга на стене в душной задней комнате, увешанной семейными фото в перламутровых рамках да акварелями Шильонского замка), неведомая Россия приобрела для них теперь черты потерянного рая — смутного, обширного, но задним числом приязненного пространства, населенного пленительными призраками их снов. Мадемуазель совсем поседела и оглохла, но говорлива была как прежде, и после пылких приветственных объятий тут же принялась припоминать маленькие события моего детства — либо искаженные до неузнаваемости, либо столь чуждые моей памяти, что плохо верилось в их подлинность. Выяснилось, что она не знала ни о смерти моей матери, ни о том, что и Себастьяна уже три месяца нет в живых. Между прочим, не подозревала она и о том, что он стал большим писателем. Она пролила много слез, и вполне искренних, но ее, похоже, задевало то, что я не плачу с ней заодно. «Ты всегда был слишком сдержанным», — проговорила она. Я сказал, что пишу о Себастьяне книгу, и просил порассказать о его детстве. Она появилась в нашем доме после женитьбы отца, но в голове у нее все былое настолько сместилось и затуманилось, что она говорила о первой жене отца («cette horrible Anglaise» [3] ), словно знала ее не хуже, чем мою мать («cette femme admirable» [4] ).
3
Эта ужасная англичанка (фр.).
4
Эта чудесная женщина (фр.).
— Бедный мой маленький Себастьян, — причитала она, — такой был нежный со мной, такой благородный. Никогда не забуду, как он обвивал мою шею ручонками и говорил: «Я всех ненавижу, Zelle, [5] кроме тебя, ты одна понимаешь мою душу». А в тот день, когда я его чуть-чуть шлепнула по ладошке — une petite tape [6] —
за то, что он нагрубил твоей матери, у него такое было в глазах выражение, что я чуть не расплакалась. И каким голосом он мне сказал: «Спасибо, Zelle. Это больше не повторится!..»5
(мадемуа)зель (фр.).
6
совсем легкий шлепок (фр.).
Она довольно долго продолжала в том же духе, вогнав меня в состояние унылой неловкости. После нескольких тщетных попыток я сумел перевести разговор — изрядно к тому времени охрипнув, поскольку она куда-то задевала слуховую трубу. Тогда она стала жаловаться на свою товарку, толстенькую и еще более древнюю старушенцию, с которой я повстречался в коридоре: «Эта госпожа хорошая вконец оглохла и ужасная лгунья. Я точно знаю, что детям княгини Демидовой она только давала уроки, а в доме у них никогда не жила».
— Напиши эту книгу, эту чудесную книгу, — выкрикнула она мне, когда я уходил. — Пусть это будет сказка, а Себастьяна сделай принцем, зачарованным принцем… Сколько раз я ему говорила: «Берегись, Себастьян, женщины будут от тебя без ума». А он смеется и отвечает: «Ну и я буду от них без ума…»
Я внутренне поежился. Она влепила мне звонкий поцелуй, погладила по руке и снова залилась слезами. Я поглядел на затуманенные старые глаза, на мертвый блеск вставных зубов, на такую памятную гранатовую брошь у нее на груди… Мы распростились. Лил сильный дождь, мне было стыдно и досадно, что пришлось прервать вторую главу ради этого бесполезного паломничества. Одно обстоятельство особенно меня расстроило. Она не задала ни единого вопроса о том, как жил Себастьян, как он умер, — ни полсловечка.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В ноябре 1918 года моя мать решила бежать со мною и Себастьяном от российских напастей. Вовсю бушевала революция, границы закрылись. Мать нашла человека, сделавшего переброску беженцев за кордон своей профессией, и условилась с ним, что за вознаграждение, половина которого выплачивалась заранее, он доставит нас в Финляндию. Не доезжая границы, мы должны были сойти с поезда на станции — последней, где это можно было сделать, а дальше идти потаенными тропами — вдвойне и втройне потаенными под завалившими этот безмолвный край снегами. И вот мы вдвоем с матерью в отправной точке нашего железнодорожного путешествия: мы ждем Себастьяна, который с героической помощью капитана Белова везет багаж из дома на вокзал. Поезд отходил в 8.40 утра. Половина девятого, а Себастьяна все нет. Наш провожатый уже в поезде — спокойно сидит с газеткой; мать предупреждена, что ни при каких обстоятельствах не должна заговаривать с ним при посторонних, а время идет, поезд вот-вот тронется, и нами овладевает чувство кошмарного, цепенящего ужаса. Мы знаем, что этот человек, согласно заветам своего ремесла, ни за что не сделает второй попытки, если первая рухнула еще в зачине. Знаем и то, что вторично оплатить свой побег мы не сможем. Минуты проходят, и у меня начинает отчаянно сосать под ложечкой. Мысль, что через минуту-другую поезд тронется, а мы должны будем вернуться на темный, холодный чердак (дом наш уже несколько месяцев как национализован), смерти подобна. По пути на вокзал мы обогнали Себастьяна и Белова, толкавших тяжело нагруженную тачку по скрипящему снегу, и эта картина теперь неподвижно стоит перед моими глазами (в свои тринадцать лет я одарен воображением), словно колдовством обреченная каменеть в вечности. Мать расхаживает по платформе туда и обратно, — руки заложены в рукава, из-под шерстяного платка выбилась пепельная прядь, — и всякий раз, проходя мимо окна, за которым сидит наш провожатый, пытается поймать его взгляд. Восемь сорок пять, восемь пятьдесят… Поезд задерживается, но вот взревел гудок, струя теплого белого дыма подхлестывает собственную тень на буром снегу платформы, и в этот миг появляется бегущий Себастьян, отвороты его треуха летят по ветру. Мы еле успеваем вскочить в тронувшийся поезд. Потребовалось время, прежде чем он сумел нам рассказать, что капитана Белова схватили на улице, когда они проходили мимо дома, где тот жил раньше, и тогда, бросив багаж на произвол судьбы, он, Себастьян, лишь ценой отчаянных усилий прорвался к вокзалу. Через несколько месяцев мы узнали, что наш несчастный друг был расстрелян в одной партии с еще двумя десятками людей, плечом к плечу с Пальчиным, встретившим смерть так же отважно, как Белов.
В «Сомнительном асфоделе» (1936), последней своей книге, Себастьян вывел эпизодическое действующее лицо — недавнего беглеца из неназванной страны убожества и ужаса.
«Что могу я вам сказать, господа, о своем прошлом? Я родился в краю, где хладнокровно, грубо и презрительно попирается идея свободы, понятие о праве, обычаи человеческой доброты. На протяжении всей его историй лицемерные правители время от времени перекрашивают стены тюрьмы, в которой заперт народ, в более славненький оттенок желтого цвета и громко возглашают о даровании прав, привычных более удачливым странам; но то ли этими правами пользуются исключительно тюремщики, то ли в них есть какой-то тайный изъян, — только они горше декретов откровенной тирании… Каждый человек в этой земле если не разбойник, то раб; поскольку личности отказано иметь душу и все относящееся до души, постольку причинение физической боли рассматривается как достаточное средство, чтобы руководить и управлять человеческой натурой… Время от времени случается происшествие, именуемое революцией, которое делает рабов разбойниками и наоборот… Мрачная страна, отвратительное место, господа, и если в сей жизни я могу быть в чем-то уверен, так это в том, что никогда не променяю свободу моего изгнания на гнусную пародию дома…»
Из того, что в речи этого персонажа мелькнули «обширные леса и укутанные снегом равнины», г-н Гудмэн немедленно вывел, что весь этот кусок выражает собственное отношение Себастьяна Найта к России. Это карикатурное недоразумение: всякому беспристрастному читателю должно быть ясно, что речь идет скорее об искусно составленном сплаве тиранических гнусностей, нежели о какой-то конкретной стране или исторической реальности. И если я привел эту тираду сразу после рассказа о том, как Себастьян оказался за пределами революционной России, то лишь затем, чтобы все это увенчать несколькими фразами из его наиболее автобиографической книги.
«Я всегда думал, — пишет он («Стол находок»), — что одно из самых чистых чувств — это чувство изгнанника, оплакивающего землю, где он родился. Я желал бы показать, как изо всех сил напрягает он память в бесконечных усилиях сохранить живыми и яркими картины былого: холмы, что запомнились голубыми, и благословенные дороги{7}, и зайцев на пашне, и живую изгородь, в которую вплелась неофициальная роза{8}, и колокольню вдали, и колокольчик под ногами… По той, однако, причине, что тему эту поиздержали более крепкие, чем я, таланты, а еще из-за врожденного недоверия ко всему, что кажется легко изобразимым, никакому сентиментальному пилигриму никогда не позволено будет высадиться на скалу моей неприветливой прозы».