Истинная жизнь Севастьяна Найта
Шрифт:
– Если и так, разве она оттого не захочет увидеться со мной? – спросил я в свою очередь. Признаюсь, это было глупо сказано.
– Вы ни в каком случае не увидите ее, – сказал г. Бишоп.
После этих слов мне ничего не оставалось делать, как удалиться [48] .
– Сожалею, – примолвил он, слегка сбавив тон, чувствуя, что опасность миновала и я отступаю. – Уверен, что в других обстоятельствах… но видите ли, жена моя совсем не расположена вспоминать прежние знакомства, и, не в обиду будь сказано, я полагаю, что вам не следовало сюда приходить.
48
Эта фраза, стоящая в манускрипте, выпущена при наборе, вероятнее всего по ошибке.
Я шел восвояси с чувством, что все это у меня вышло из рук вон плохо. Я представлял себе, что сказал бы ей, если б застал ее одну. Мне как-то удалось убедить себя, что, будь она одна, она бы вышла ко мне: так препятствие непредвиденное приуменьшает первоначально воображенное. Я сказал бы ей: «Не будем о Севастьяне. Поговорим о Париже. Хорошо ли вы его знаете? А помните голубей? Что вы теперь читаете… Ходите ли в кинематограф? Всё ли теряете перчатки, пакетики?» Или, может быть, я бы действовал решительнее, прямым наступлением. «Да, я знаю, какие вас могут обуревать чувства, но прошу вас, прошу вас, поговорите со мной
И через два дня, твердо решившись следовать второму плану, я сделал еще одну попытку. На сей раз я положил себе быть осмотрительнее. Было чудесное утро, очень раннее, и я не сомневался, что она выйдет из дому. Я незаметно занял бы свой пост на углу ее улицы, дождался бы, когда ее муж уйдет на службу, дождался бы, когда она выйдет, и тогда-то подошел бы к ней. Но все получилось несовсем так, как я рассчитывал.
Мне еще оставалось пройти некоторое расстояние до угла, как вдруг появилась сама Клэр Бишоп. Она только что перешла с моей стороны улицы на противуположную панель. Я сразу ее узнал, хоть видел ее всего каких-нибудь полчаса за много лет перед тем. Узнал – хотя лицо ее теперь съежилось, а тело странно раздалось. Она ступала медленно и тяжело, и, идя к ней через улицу, я понял, что она на сносях. В силу своего порывистого характера, который меня часто подводил, я продолжал идти по направлению к ней с приветственной улыбкой, но в эти несколько мгновений мною уже овладело совершенно ясное сознание невозможности ни заговорить с ней, ни даже как-нибудь окликнуть ее. Дело было вовсе не в Севастьяне или моей книге и не в нашем разговоре с Бишопом, а исключительно в этой ее важной самососредоточенности. Я знал, что мне заказано даже обнаружить себя, но, как я сказал, порыв мой уже перенес меня на ту сторону, да так, что, ступив на панель, я едва с ней не столкнулся. Она тяжело посторонилась и подняла на меня свои близорукие глаза. Слава Богу, она меня не узнала. Было что-то душещемящее в торжественном выражении ее бледного, словно опилками обсыпанного лица. Мы оба остановились. С возмутительным присутствием духа я извлек из кармана первое, что подвернулось под руку, и сказал: «Простите, это не вы обронили?»
– Нет, – сказала она с безличной улыбкой. Она поднесла предмет этот к глазам, опять сказала «нет» и, вернув мне его, пошла своей дорогой.
Я стоял с ключом в руке, как будто и впрямь только что поднял его с панели. Это был ключ от квартиры Севастьяна, и со странным, пронзительным чувством я понял, что она трогала его своими невинными, незрячими пальцами…
Девятая глава
Их близкие отношения длились шесть лет. За эти годы Севастьян написал два первых своих романа: «Грань призмы» и «Успех». На сочинение первого у него ушло семь месяцев (с апреля по октябрь 1924 года), второго – двадцать два (от июля 1925-го до апреля 1927-го). Между осенью 1927-го и летом 1929-го он написал три рассказа, которые потом (в 1932 году) появились в сборнике «Веселая гора». Другими словами, Клэр была непосредственной свидетельницей создания трех пятых всего им написанного (опуская юношеские опыты, например кембриджские стихи, которые он сам уничтожил); а так как в перерывах между названными книгами Севастьян занимался тем, что прокручивал в голове, откладывал в сторону и сызнова вертел так и сяк разные художественные прожекты, то можно смело утверждать, что в продолжение этих шести лет он был занят постоянно. И Клэр любила это его занятие.
Она вошла в его жизнь без стука, как входят в чужую комнату, потому что она чем-то похожа на твою собственную. Она осталась там, позабыв дорогу назад, постепенно привыкая к странным существам, которых она там застала и которых приласкала, несмотря на их диковинный вид. У нее не было особенного намерения быть счастливой самой или осчастливить Севастьяна, но не было и малейших опасений относительно их будущего; она приняла жизнь с Севастьяном просто, как нечто естественное, потому что вообразить жизнь без него было труднее, чем палатку землянина на лунной горе. Если бы она родила ему ребенка, дело, скорее всего, кончилось бы браком, потому что так было бы удобнее для всех троих; но поскольку этого не произошло, им и в голову не приходило озаботиться всеми этими белоснежными и добронравными формальностями, которые, весьма возможно, доставили бы обоим удовольствие, если б они уделили им необходимое внимание. Севастьяну было в высшей степени несвойственно модное наплевательство на предрассудки и прочие передовые взгляды. Он отлично знал, что щеголять презрением к нравственным устоям – значит провозить свое двоедушие в чемодане с двойным дном и выворачивать предрассудки наизнанку. Он обыкновенно выбирал самую простую этическую дорогу (зато и самую тернистую эстетическую) оттого лишь, что это был кратчайший путь к желаемой цели; в повседневной жизни он был слишком ленив (зато усерден сверх меры в жизни художественной), чтобы ломать голову над задачами, не им заданными и не им разрешенными.
Клэр было двадцать два года, когда она познакомилась с Севастьяном. Отца своего она не помнила; мать тоже умерла, и ее отчим снова женился, и поэтому отдаленное ощущение семьи, которое эта чета могла ей доставить, напоминает старый софизм о замененном черенке и новом клинке, – хотя она, конечно, не могла надеяться найти и восстановить первоначальные – во всяком случае по сю сторону Вечности [49] . Она жила в Лондоне одна, нерегулярно посещая художественные курсы и еще изучая, как это ни странно, восточные языки. Люди к ней относились с приязнью благодаря тихому обаянию прелестного, с неясными чертами, лица и мягкого, с хрипотцей, голоса, которые прочно западали в память, словно она обладала каким-то тонким даром сохраняться в воспоминании: она «хорошо выходила» в памяти, была мнемогенична. Даже в ее несколько крупных, с большими костяшками, руках был свой шарм, и она хорошо танцовала, легко и молча. Но всего лучше было то, что она была из тех чрезвычайно редких женщин, которые не принимают мир как нечто само собою разумеющееся и которые не видят в обыденных вещах одни лишь привычные отражения своей женственности. У ней было воображение, эта мышца души, и воображение ее было очень сильное, почти мужеское. Она, сверх того, обладала настоящим чувством красоты, причем таким, которое не искусством обусловлено, а скорее всегдашней готовностью увидеть ореол вокруг сковороды или сходство между плакучей ивой и скайтерьером [50] . Наконец, она была одарена острым чувством юмора. Диво ли, что она так ладно была подогнана к его жизни.
49
Здесь имеется в виду (и своеобразно излагается) парадокс Лихтенберга о ноже, у которого потеряна рукоять и отсутствует лезвие (т. е. можно ли его называть ножом).
50
Длинношерстная порода шотландских (гебридских) терьеров. В рукописи стояло «скотч-».
Уже в первый сезон их знакомства они часто виделись; в конце осени она поехала в Париж, и я подозреваю, что он к ней туда приезжал не раз. К тому времени он уже кончил первую свою книгу.
Она выучилась машинописи и летние вечера 1924 года проводила за тем, что опускала в щель страницу за страницей, и они потом выходили наружу одушевленные черными и лиловыми словами. Я так и вижу, как она постукивает по блестящим клавишам под шум теплого дождика, шелестящего в темных ильмах за растворенным окном, между тем как голос Севастьяна, шагающего взад-вперед по комнате, размеренный и серьезный (он не просто диктовал, но, по словам мисс Пратт, священнодействовал), то приближается, то удаляется. Обыкновенно он большую часть дня писал, но продвигался так трудно, что к вечеру для переписывания на ремингтоне набиралось не больше двух свежих страниц, да и те приходилось переделывать, ибо Севастьян любил предаваться необузданной правке; а иногда он делал нечто, чего не делал, я думаю, ни один писатель, – переписывал от руки уже отпечатанную страницу своим наклонным, неанглийским почерком и потом заново ее диктовал. Его словоборчество было особенно болезненным по двум причинам. Одна была общей писателям его типа: наведение мостов через пропасть, пролегшую между выражением и мыслью; с ума сводящее чувство, что верные слова, единственные слова, поджидают тебя на противоположной стороне, заволокнутой дымкой, а неодетая еще мысль дрожит и молит об этих словах на этой стороне пропасти. Готовые фразы ему не годились, ибо то, что он хотел сказать, было совершенно исключительного покроя, и к тому же он знал, что настоящая мысль не может существовать без облегающих ее слов, сшитых по мерке. Поэтому (если воспользоваться еще более близким сравнением) мысль только кажется голой, а она просто нуждается в том, чтобы одежды ее сделались видимы, и в то же время слова, прячущиеся вдали, – не пустые скорлупки, какими кажутся, а только того и ждут, что уже таящаяся в них мысль воспламенит и приведет их в действие. Иногда он бывал как дитя, которому дали моток перепутанных проводов и велели произвести чудо света. И он его производил и порой совершенно не понимал, как ему это удалось, а в другой раз он часами, бывало, возился с проводами, соединяя их самым разумным, казалось, способом, – и ничего не выходило. И Клэр, не сочинившая в своей жизни ни одной строчки прозы или поэзии, так отлично понимала (и это было собственное ее чудо) всякую подробность этой борьбы Севастьяна, что слова, которые она печатала, были для нее не столько проводниками их природного смысла, сколько поворотами, провалами и зигзагами, отмечавшими извилистый путь, которым Севастьян наощупь пробирался по некоему маршруту идеального выражения мысли.Но дело было не только в этом. Я знаю – знаю так же верно, как и то, что у нас был один отец, – знаю, что русский язык Севастьяна был лучше и натуральнее его английского. Я вполне допускаю, что за пять лет, в продолжение которых он не пользовался русским языком, он мог внушить себе, что позабыл его. Но язык вещь физически живая, и легко от нее не отделаешься. Нужно, кроме того, помнить, что за пять лет до его первой книги, т. е. когда он бежал из России, его английский был так же жидок как и мой. Свой я через несколько лет усовершенствовал искусственно, путем усиленных занятий за границей, он же пытался дать своему английскому естественное развитие в его природной среде. И он действительно развился поразительно, но все равно я считаю, что если бы он начал писать по-русски, то был бы избавлен от этих именно мучений с языком. Скажу еще, что у меня имеется его письмо, написанное незадолго до смерти. И вот русский язык этого короткого письма гораздо чище и богаче его английского любого периода, какой бы выразительной силы он ни достиг в своих книгах.
Знаю я и то, что, печатая на ремингтоне слова, которые он выпутывал из своей рукописи, Клэр иногда переставала стукать и, слегка поморщившись и приподняв за краешек зажатый лист, перечитывала строчку и говорила: «Нет, милый, так по-английски сказать нельзя». Секунду-другую он тупо смотрел на нее, потом снова начинал мерять шагами комнату, неохотно обдумывая ее замечание, а она сидела, тихо сложив руки на коленях и смирно выжидая. «Иначе этого никак не скажешь», – бормотал он наконец. «А если так, например», – говорила она – и предлагала именно тот оборот, который требовался.
– Ну, будь по-твоему, – отвечал он.
– Да я не настаиваю, милый, делай как знаешь. Если ты полагаешь, что грамматическая ошибка тут не помешает…
– Ах, да продолжай же, – восклицал он. – Конечно ты права, продолжай…
К ноябрю 1924 года «Грань призмы» была окончена. Она вышла в марте следующего и не имела никакого успеха. Сколько я мог установить по газетам того времени, ее упомянули всего один раз. Пять с половиной строк в воскресном номере, между другими словами о других книгах: «„Грань призмы“ – по-видимому, первый роман автора, а посему его нельзя судить столь же строго, что… [книгу такого-то, упомянутую раньше]. Забавная его сторона представляется мне невразумительной, невразумительная же забавной, но допускаю, что существует такой род сочинений, коего прелесть мне недоступна. Однако в угоду читателям, которым такие вещицы по нраву, добавлю, что г. Найту столь же присуще пускать в оборот пустые частности, сколь и не отделять запятыми причастных оборотов».
Та весна была, пожалуй, самым счастливым временем жизни Севастьяна. Он разрешился одной книгой и уже чувствовал, как внутри шевелится следующая. Он пользовался отличным здоровьем. У него была чудесная подруга. Его больше не мучили «мелкие заботы, которые прежде порой осаждали с упорством муравьиной массы, расползающейся по испанской заимке» [51] . Клэр рассылала за него письма, проверяла белье, полученное от прачки, следила за тем, чтобы у него не переводились бритвенные лезвия, табак, соленый миндаль, до которого он был большой охотник. Он любил обедать с ней в ресторане, а потом идти смотреть какую-нибудь пьесу. От пьески этой он потом неизменно стонал и корчился, но получал патологическое удовольствие от подробного разбора разной пошлости. От зрелища жадности или целеустремленного злодейства у него раздувались ноздри и скрежетали задние зубы в пароксизме отвращения, когда он набрасывался на какую-нибудь жалкую банальщину. Мисс Пратт вспомнила один случай, когда ее отец, у которого тогда был какой-то коммерческий интерес в одной кинематографической фирме, пригласил Севастьяна и Клэр на частный сеанс великолепной и дорогой фильмы. Главную мужскую роль играл замечательно красивый молодой человек в роскошном тюрбане; сюжет сильный, драматический. И в самый напряженный момент Севастьян, к крайнему изумлению и неудовольствию г. Пратта, начал сотрясаться от смеха, а Клэр, хоть и сама тоже булькала, дергала его за рукав, безпомощно пытаясь его остановить. Им, наверное, было так на редкость хорошо друг с другом. И трудно поверить, что это тепло, эта нежность и красота не сохранились где-нибудь как драгоценность, у какого-нибудь безсмертного свидетеля жизни смертных. Их, должно быть, видели, когда они гуляли в Кью-Гарденс или в Ричмонд-парке (сам я там никогда не бывал, но названия эти ласкают слух), или ели яичницу с ветчиной в каком-нибудь милом трактирчике во время летних выездов за город, или читали на широком диване в кабинете Севастьяна, где весело горел камелек и английское Рождество уже напояло воздух слабыми пряными запахами в смеси с лавандой и кожей. И можно было подслушать, как Севастьян рассказывает ей обо всем том небывалом, что он попытается выразить в своей следующей книге под названием «Успех».
51
Кавычки с обеих сторон этой (несколько загадочной без них) фразы стоят только в рукописи и, вероятно, означают цитату из сочинения Найта.