Истоки
Шрифт:
— И что же? Верно угощали вас шампанским? Покутить они любят.
— Я их не лучше и другие их не лучше. Много и врут о них, особенно о царе.
— По-моему, большому писателю, как вы, Федор Михайлович, вообще не след заниматься политикой, — сказал Черняков (в другом доме он не сказал бы и «не след»). — Ваша область иная.
— Эх, на вас все одно не угодишь! Занимаешься политикой — плохо. Не занимаешься — еще хуже… Вот мне на днях какие-то студенты прислали письмо: требуют, чтобы я подписал протест против нападения охотнорядцев на студентов. И не поляки, а русские студенты с чисто русскими фамилиями: Милюков, Самарин… Да мне тогда пришлось бы целый день подписывать протесты! Точно я одними охотнорядцами в мире недоволен! — Он засмеялся. «А может, тебе и не очень хочется ссориться
VI
— Ну, вот, ваши французы-то, — начал он еще более глухим голосом. Михаил Яковлевич уже не возражал, принимая на себя ответственность и за своих французов, и за своих немцев, и за своих либералишек, и за своего Тургенева. — Ваши французы-то, а? Они как будто начинают борьбу с католичеством, а? Сами себе яму роют!
— Ведь вы, кажется, должны бы этому сочувствовать. Насколько мне известно, вы католицизм не очень любите?
— Да разве во мне дело? Дело в них самих! Как же они, пусть не умом, то своим вековым инстинктом не чувствуют, что если не будет католичества, то будет социализм?
— Почему? — спросил Черняков, высоко подняв брови с искренним удивлением. — Я этого не вижу. А кроме того, многих из тех во Франции, кто ведет борьбу с чрезмерными клерикальными влияниями, этим жупелом, как выражается кто-то у Островского, и не запугаешь. Они социализма и хотят.
— Не могут они его душой хотеть, потому что тогда конец франкам. А они только франки на земле и любят, и гражданственники, и либералы, и ретрограды. На чем другом, а на этом они сходятся.
— Все-таки, извините меня, это странно, Федор Михайлович, — сказал Черняков, раздражавшийся все больше. — Я действительно неверующий человек или, скорее, пантеист, но я уважаю всякую искреннюю веру. Что ж это вы предлагаете: религию для защиты франков?
— Как я предлагаю! Я о них, о ваших французах, говорю. Мне-то все равно, а им каково без франков будет, а?
— Не скрою… Не сердитесь, Федор Михайлович, но меня удивляет одно обстоятельство. Вот вы гуманист, а ведь собственно вы все нации не любите: французов не любите, немцев не любите, поляков не любите, англичан не любите. Неужто свет сошелся на одних нас, русских? Французы прекрасный народ, которому человеческая культура очень многим обязана.
— Да вовсе не о том мы говорим! И нисколько я французов не ругаю, хоть гордость у них пребезмерная. Только все же они нам антитез, как и вся Европа. В Европе сейчас ничего нет, кроме денег и их дьявольской власти. Было, многое было, великое было, да ничего не осталось. Осталась разве еще общая их ненависть к России. Ведь нас все одинаково ненавидят: и немцы, и французы, и англичане, и поляки. Если Бисмарк нам завтра объявит войну, то ваши Гамбетты сейчас же к нему примажутся.
— Да почему? Из чего сие следует? Почему им нас ненавидеть?
— Потому что они — и тоже не умом, а тем же своим инстинктом — чувствуют, что Россия носительница какой-то новой идеи. А им хочется оставаться на своих исплясанных идейках, на «бессмертных принципах тысяча семьсот восемьдесят девятого года». И они чувствуют — как и я, — что России на эти бессмертные принципы наплевать.
— Я этого никак не думаю! Было бы очень печально, если б это было так. Вы знаете, право, эти бессмертные принципы тысяча семьсот восемьдесят девятого года не так уж глупы, как представляется нашим ретроградам, — сказал Черняков. Если прежде он был просто раздражен, то теперь почувствовал себя оскорбленным. Со всеми своими недостатками Михаил Яковлевич был человек очень искренних убеждений. — Почему вы думаете, что во Франции будет социализм?
— Потому, что на бессмертных принципах далеко не уедешь. Что ж делать, народ такой грубый, что не согласен жить одними бессмертными принципами. Уж очень они измочалились.
— А Россия, конечно, дело другое? Чего же, по-вашему, хочет Россия?
— Какая Россия? Аристократия наша, все из более высшего общества, они ничего не хотят. Этим только за
Виардишками волочиться, обирать народ и сигары курить по сто тридцать рублей сотня.— А сам русский народ? У него все благополучно? Социализм и всякие ужасы — это будет только во Франции?
— Везде так будет! — Он не рукой, а головой показал на икону. — Его отнимите, и уж наверное все, все достанется Антихристу! Вы мне вместо Христа не смейте Гамбетту сажать! — вдруг, вскочив, закричал он.
Позднее — до конца своих дней — Черняков, вспоминая эту сцену, с трудом понимал ее. Он говорил себе и другим, что Достоевский был человек двух плоскостей: «В одной плоскости был человек как человек, консервативный литератор, очень умный и злой собеседник. А в другой — уж я не знаю, кто такой он был». Михаил Яковлевич на свой лад рассказывал, что голос Достоевского вдруг окреп, что он поднял голову, что глаза у него вдруг засверкали. «Я никогда ничего такого в своей жизни не видел и не слышал! Добавьте это восковое страшное лицо гипнотизера и вам станет понятно, почему на литературных вечерах курсистки, и не одни курсистки, падали в обморок, слушая, как он читает пушкинского „Пророка“. Я сам это слышал позднее, уже незадолго до его кончины… Нет, я в обморок не падал, но это, доложу вам, тоже был номер! Когда он произносил „И сердце трепетное вынул“, он наклонялся и вытягивал вперед руку, точно держа в ней что-то дрожащее, точно с отвращением и ужасом на это глядя. Затем голос его начинал расти, все рос и рос, — где только у него силы брались? — и все кончалось бешеным исступленным криком: „Глаголом — жги! — сердца людей!“ Великий актер? Какой там актер! Он и в самом деле был этакий Иеремия!»
Так через много лет рассказывал Михаил Яковлевич, очень на себя досадуя, что тогда же, на свежую память, не записал всего, что говорил Достоевский (но он в ту пору еще не был так знаменит, чтобы полагалось записывать его слова: его ранг только приближался к этому). Смысл слов Достоевского вспоминался Чернякову не вполне ясно. Ему запомнились слова, что все кончится антропофагией [82] , что свобода перейдет в рабство, а социализм станет страшным, кровавым, и вместе пошлым адом. Михаилу Яковлевичу как будто ясно помнилось, что это связывалось Достоевским с исчезновением христианства в мире. Однако, быть может, он предсказывал, что антропофагия неизбежна и в том случае, если христианство не исчезнет. Люди, даже самые умные, по его словам, занимались пустяками, совершенно не видя главного. Они прочно устраивались в своем доме, обзаводились комфортом, украшали комнаты, ссорились, дрались, мирились, не замечая, совершенно не замечая того, что из их воздуха медленно уходит кислород, что им скоро нечем будет дышать и неизбежно предстоит задохнуться.
82
людоедство (греч.)
Эти мысли были совершенно чужды и непонятны Чернякову. «Какой конкретный смысл они могут иметь?» — спрашивал себя Михаил Яковлевич, терявшийся, когда речь заходила об Антихристе и о подобных предметах. Но тогда, в мрачном кабинете Достоевского, он, к собственному изумлению, поддался чарам гипнотизера, — другого слова Михаил Яковлевич ни тогда, ни позднее не мог придумать.
Отдельные фразы все же несколько точнее сохранились в памяти Чернякова, хотя, вероятно, и их тронуло время.
— …Нет, не видят! Ничего не видят! Весь мир бродит в потемках! — почти исступленно говорил глухой, ни на какой другой не похожий голос. — Даже не слышат подземных ударов! Даже не понимают, что близко землетрясенье! Даже красного цвета не отличают! А ведь и это не самое главное! Все, все погибнет, и хуже всего то, что ничего не будет жаль! Я один вижу, потому что чувствую не так, как другие люди, верно из-за моей страшной болезни. Я и сам хватаюсь за соломинку: за наш народ. Он просвещен веками страданий. Быть может, еще в Батыево нашествие, он в лесах, спасаясь от врагов, пел: «Господи сил, с нами будь!..»